В непосредственной близости - Уильям Голдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В каком смысле «не приняли», сэр?
— Я не согласился принять его. Даже пальцем не шевельнул.
Я ничего не ответил. Вернулся Виллис. За ним шел пожилой моряк, державший в руке что-то позвякивавшее.
— Что за черт?
— Это кузнец, — сказал капитан Андерсон со своей обычной резкостью. — Он должен заковать заключенного.
— Черт побери! Черт побери!
Прибежал Саммерс.
— Сэр, он не двигается. Он упал. Думаете…
Я буквально почувствовал, как Андерсон насупился.
— Выполняйте приказ, мистер Саммерс. Если вы так деликатны, позже получите письменное подтверждение.
— Есть, сэр. Благодарю вас, сэр.
— Дальше: эта бумага на палубе — вещественное доказательство. Обратите внимание, я к ней не прикасался. Будьте добры поднять ее и сберечь. Позже у вас потребуют ее предъявить.
— Есть, сэр.
— Мистер Тальбот, вы все видели?
Я не отвечал.
— Мистер Тальбот!
Как лучше для бедного Девереля? В моей голове, не озабоченной более ничем, кроме отсутствия Марион Чамли — моей возлюбленной, моей святой! — не оставалось места для суровостей закона или каких-то расчетов.
— Я не желаю вмешиваться в служебные дела.
Капитан Андерсон издал двойной звук, который у романистов принято обозначать неподходящим сочетанием букв: «Ха! Ха!». В нашем же случае оно не просто не годится, ибо вводит в заблуждение. Изданный капитаном звук полностью выразил его мнение обо мне и моих поступках — и весьма бесцеремонно. Это отнюдь не походило на веселый смех. Наверное, такой звук издает, если верить Ветхому Завету, боевой конь «на поле брани». Капитан показал свое ко мне отношение таким способом, что это невозможно обозначить на бумаге, дабы передать третьим лицам. Его мнение явно было нелестным. Но все во мне уже подчинялось некоему колдовству, сладкому очарованию, и двигало мной стремление спрятаться, погрузиться в эту сладость — и уснуть, впервые за сколько-то там дней… или лет.
Я рассердился.
— Черт побери, чего вы от меня ждете? Я не меньше вас понимаю теперешние обстоятельства и свою в них роль.
— Не думаю, сэр.
— Вполне возможно, что все, здесь сказанное, придется повторить под присягой. Я не намерен спешить!
Капитан Андерсон нахмурился, коротко кивнул и протопал на мостик. Я поднял голову. Где-то внизу раздавались удары молота по железу.
Я прошел к сходням, где у одного конца все еще стоял морской пехотинец, а у другого — солдат. Я вернулся тем же путем, на цыпочках поднялся на шканцы и прислонился к поручням — хоть как-то определить, где именно за деревянной стенкой пытается заснуть Марион. Через палубу прошел сэр Генри.
— Сэр Генри!
— Вот так потасовка, черт побери! Все улажено?
— Сэр Генри, мне нужно с вами поговорить.
— Черт возьми! Все знают, что Сомерсет никогда не откажет в любезности Фицгенри. Проходите, мой мальчик, — нет, не сюда! Хотите шлепнуться в море? Сюда, по сходням.
Я перешел на «Алкиону», и он встретил меня у среза полуюта.
— Речь, разумеется, о малютке Марион? Очаровательная девушка, но если вы желаете переписываться, то вам следует получить дозволение у леди Сомерсет…
— Нет, нет, сэр Генри! Речь о большем…
— Бог ты мой! Вот плутовка!
— Она само совершенство, сэр. Я умоляю вас позволить мне перейти на «Алкиону».
— О Господи! Да вы…
— Я Магомет.
— Боже! Вы пьяны, черт побери, вот что!
— Нет, сэр! Я хочу пересесть на ваш…
— А ваша карьера, юноша? Ваш крестный, ваша матушка, — разрази меня гром! — что с ними будет?
— Я…
Но что «я»? Где я и что я?
— Я готов для вас на все, но это превосходит любые границы!
— Умоляю, сэр!
— Ах, я и забыл! Вы же сильно ушибли голову, мой мальчик! Так, на этом и закончим.
— Прошу вас!
— Эй, там, помогите-ка!
Откуда-то появились Саммерс и Камбершам. Наверняка и солдат на корме помог. Я отчетливо помню, как они меня тащили, а я думал: «Если Марион услышит, что происходит, она никогда мне не простит». Меня втолкнули в каюту. Виллер стащил с меня туфли и мои «невыразимые». В каюте стоял резкий запах опия.
Вероятнее всего, что, не обладая присущим Колли даром излагать события, я никоим образом не смогу описать своего смятения. Не знаю, в какую минуту я впал в горячку, и даже не знаю — об этом размышлять и вовсе страшно, — когда же я впал в горячку прежде? Врача «Алкионы» подняли с постели и послали к нам на корабль осмотреть меня, хотя я о том совершенно не помню. А что, если просто был молодой человек, терзаемый настоящей лихорадкой, вызванной тройным ударом по голове; молодой человек, которому пригрезился и обед на «Алкионе», и остальное? Но нет. Меня уверили, что все это происходило и что вел я себя с elan,[21] присущим молодым людям — до тех пор, пока не отправился на соседний корабль поговорить с сэром Генри. Затем, словно вдруг отказал какой-то тормоз, я временно потерял рассудок. Разумеется, помню как — не дрался, а… — сопротивлялся людям, которые пытались меня утащить. Помню, как отчаянно убеждал я своих сиделок — или тюремщиков, — что мне абсолютно необходимо перейти на «Алкиону» — и это было чистейшей правдой, но было воспринято ими как еще одно доказательство умственного расстройства, причиненного ушибами головы.
После, когда с меня снимали одежду, я обнаружил, что совершенно не в силах ничего сказать и лопочу какие-то бессвязные слова. Лежал я в каюте Колли, потому что когда меня принесли в мою прежнюю каюту, там, разумеется, оказалось пусто; и поволокли меня через коридор, и втащили, не без опасности для головы, в каюту, ставшую вечным напоминанием об этом несчастном. Врач с «Алкионы», говорят, посоветовал отдых и пообещал полное выздоровление, поскольку череп мой не треснул. Бормоча что-то, не понятное ни другим, ни мне самому, я лежал, а меня держали-и каким-то образом ухитрились влить в меня столько маковой настойки, что я попал к ангелам и запел. И так, то распевая, то плача от радости, я наконец погрузился в то, что принято называть целительным сном.
Если исцеление означает понимание своей ситуации, да выберут все болезнь! Я то и дело пытался выплыть из тьмы, вынырнуть, вернуться к сознанию, или, раз уж цель снотворного — поднять меня на седьмое небо, то скажем так: я пытался погрузиться, плыл и нырял, но никак не мог донырнуть до сознания. Помню лица — Чарльз Саммерс, как и следовало ожидать; мисс Грэнхем, миссис Брокльбанк. Мне сказали, что я упрашивал мисс Грэнхем спеть. О, как унизительна лихорадка! Убожество, унизительная необходимость совершать все отправления прямо в комнате. И вдобавок — словно мало этого унижения — я сам же и увенчал себя дурацким колпаком; вина моя в неуклюжести! Я повинен в том, что не придумал ничего лучшего, кроме как стучать головой о дерево, пока прочие пассажиры послушно помогали готовиться к обороне! Больной или здоровый, я мог яриться лишь на себя и на свою судьбу.
Ко мне частично возвратился разум. Он уносился в дальние пределы, а теперь вернулся. Корабль качало, и голова моя на подушке моталась то в одну сторону, то в другую. Я лежал, как лежал уже бесчисленное количество раз, и тут вдруг меня словно обожгло: мы движемся! Ветер дует, море ожило, и мы плывем!
Мы не стояли в штиле; волны колыхались и катились. Помнится, я закричал, вывалился из койки и с трудом растворил дверь в коридор. Выбравшись на палубу, я поднялся по трапу и стал карабкаться по вантам, завывая что-то бессмысленное.
Да, помню. Я восстановил этот эпизод во всей его абсурдности. Корабль идет по морю; волна боковая, ветер сильный. Несмотря на ветер, судно едва движется, потому что сломанные мачты не позволяют поднять все паруса. На палубе, слава Богу, есть несколько человек. Из-под полуюта, шатаясь, выскакивает молодой изможденный и взлохмаченный безумец в ночной рубашке, которая полощется на ветру, обрисовывая исхудавшее тело. Он влезает на ванты и, крепко уцепившись, смотрит вперед, на пустой горизонт, и вопит:
— Вернись! Вернись!
Меня сняли. Говорят, я не сопротивлялся, дал себя унести, словно труп, и уложить в каюте Колли. Помню, что Саммерс вынул из замка ключ и вставил его снаружи. Некоторое время посетители отпирали дверь и, уходя, запирали ее за собой. Я опустился до положения сумасшедшего или заключенного. Помню, как Саммерс ушел в первый раз, и я остался один; лежа на спине, я зарыдал.
(10)
Никто не может рыдать вечно. Наступило время, когда в мою озабоченность собственной скорбью впервые влилось, а затем и выместило ее ощущение, что корабль раскачивается иначе, как-то недовольно и тревожно; в иные моменты казалось, что он не просто сердит, а разъярен.
Я слишком ослабел, чтобы понять происходящее или противостоять испугу, и при мысли о том, что меня, обессиленного, бросили на тонущем корабле, впал в поистине детскую панику. Я вспомнил, наконец, с Божьей помощью, что можно же позвать Чарльза Саммерса, и рявкнул на появившегося вместо него Виллера: