Властелин «чужого»: текстология и проблемы поэтики Д. С. Мережковского - Елена Андрущенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вывод, к которому приходит Д. Мережковский, как будто логично следует из сотканной им картины постоянного противоборства между языческим и христианским, телесным и духовным в мировой культуре:
«Таковы они в своем вечном противоречии и вечном единстве, — эти два демона русского Возрождения — тайновидец плоти, Л. Толстой, тайновидец духа, Достоевский; один — стремящийся к одухотворению плоти; другой — к воплощению духа. И именно в том, что их двое, что они — вместе (хотя они сами еще не сознают, что они вместе, и что не могут быть один без другого), заключается наша последняя и величайшая надежда.
Рафаэль, соединитель, или только желавший быть соединителем двух полюсов итальянского Возрождения, следовал за Леонардо и Микеланджело. Совершенно обратная тройственность в русском возрождении: наш Рафаэль, Пушкин, предшествует Л. Толстому и Достоевскому, которые в своем сознании раздвоили и углубили то, что стихийно и бессознательно соединялось в Пушкине. Ежели религиозное созерцание Плоти у Л. Толстого — тезис, религиозное созерцание Духа у Достоевского — антитезис русской культуры, то не следует ли заключить, по закону „диалектического развития“, о неизбежности и русского синтеза , который, по своему значению, будет в то же время всемирным, о неизбежности последнего и окончательного Соединения, Символа, высшей, чем у Пушкина, потому что более глубокой, религиозной, более сознательной гармонии?» (187).
Итак, вторая часть книги «Творчество» только начиналась с анализа поэтики Л. Толстого и Ф. Достоевского. Д. Мережковский сделал выводы о функции детали в произведениях Л. Толстого, об особенностях изображения тела посредством слова («тайновидец плоти»), овладении языком описания человеческих телодвижений (психофизиологией), искусством звукоподражания. В «Войне и мире» он выявил скудость исторической и культурно-бытовой обстановки начала XIX в., а в «Анне Карениной» — истощение языка при описании внутренней речи, «страстей ума»: нарушение правил грамматики, использование «бессовестных сочетаний звуков (муж уж жалок)». Творчество Ф. Достоевского («антитезис») осмыслено как противоположность («тайновидец духа»): в его центре находится борьба героической воли с русскими «стихиями» — нравственного долга (Раскольников), народа и государства (Петр Верховенский, Ставрогин, Шатов); метафизики и религии (Иван Карамазов, князь Мышкин, Кириллов); его произведения драматургичны, а над героями висит рок, как в греческой трагедии, их речь индивидуализирована:
«…от телесного Л. Толстой идет к душевному, от внешнего — к внутреннему. Не меньшей ясности облика телесного достигает обратным путем Достоевский: от внутреннего от идет к внешнему, от душевного — к телесному, от сознательного, человеческого — к стихийно-животному. У Л. Толстого мы слышим, потому что мы видим; у Достоевского мы видим, потому что слышим».
Д. Мережковский отмечает отсутствие у Л. Толстого образа Петербурга, анализирует специфику пространственновременной организации повествования, предлагает типологию персонажей, в которой они представлены как люди «грядущего града» (Алеша, Идиот, Зосима) и «настоящего града» (Иван Карамазов, Рогожин, Раскольников, Версилов, Ставрогин, Свидригайлов).
Концепция Д. Мережковского оказалась существенной для развития литературоведения и была признана весомой, авторитетной.
«Понадобилась работа целого поколения, труды Д.С. Мережковского, Л. Волынского, чтобы научить нас видеть в Достоевском иное, чем бытописателя, а в каком-нибудь Раскольникове не просто представителя психологии „голодающего студенчества“, что видел в нем Писарев»[116];
она повлияла на становление методологических принципов А.П. Скафтымова:
«…с одной стороны, как продуктивный опыт анализа содержания через форму, с другой — как импульс к выработке собственной литературоведческой методологии и философии истории автора „Войны и мира“»[117].
Н.Д. Тамарченко полагал, что Д. Мережковский
«…вслед за Розановым оказывается предшественником Бахтина: его „определение голоса как воплощенной идейной позиции в мире“ и его мысли о „воплощении голоса в теле“.»[118].
Но завершалось «Творчество» уже своеобразной интерпретацией некоторых аспектов проблематики, связанных со Вступлением к книге и с ее последней частью, «Религией». Как в конце первой части Д. Мережковский искал в «лицах» двух писателей прообраз будущего русского гения, так и в их творчестве, представленном как тезис и антитезис, пытается обнаружить «русский синтез», рождение которого отнесено в будущее.
«Религия» по объему едва ли не превышает объем первых двух частей книги вместе взятых. Как уже говорилось, она открывается Предисловием, в котором сформулированы вопросы, на первый взгляд, бесконечно далекие от поставленных ранее. Начинается оно размышлением о месте Л. Толстого в русском обществе и его «отпадении» от русской православной церкви. Д. Мережковский нанизывает цитаты из трактатов писателя, свидетельствующие о его восстании на мировую культуру. Впервые в его творчестве возникает фрагмент текста, в котором он указывает выходные данные цитируемого им материала. Он ссылается на тома собрания сочинений Л. Толстого, выпущенного в Москве в издательстве И.Н. Кушнерева в 1897–1898 гг., и помечает страницы.
«…когда утверждает он, что все открытия современной науки от Ньютона до Гельмгольца, все эти, как он выражается, „исследования протоплазм, форм атомов, спектральные анализы звезд“ — совершенные „пустяки“ (XV, стр. 224); „ни на что ненужная чепуха“ (XIII, 193); „труха для народа“ (XIII, 181), по сравнению с истинной наукой „о благе людей“ и о том, „каким топорищем выгоднее рубить“, „какие грибы можно есть“ (XIII, 175); что „вся наша наука, искусство — только огромный мыльный пузырь“ (VI, 264); что „ни в какое время и ни в каком народе наука не стояла на такой низкой степени, на каком стоит теперешняя“ (XV, 256); что она нечто вроде „талмуда“, на изучении которого современные люди „вывихивают себе мозги“ (XIII, 168); — когда Л. Толстой все это утверждает, то он именно „прет в одну точку“, не умея повернуть шею „ни направо, ни налево“. Во всем этом есть, конечно, простота и прямолинейность; но простота „фантастическая“ и прямолинейность „исступленная“. После таких отзывов о науке никого уже не могло особенно удивить, что Шекспир оказывался „дюжинным талантом“ (Левенфельд о Толстом, с. 113); что крестьянский мальчик Федька превзошел в своих сочинениях не только самого Л. Толстого, но и Гёте (IV, 205); что в произведениях Боккаччо нет ничего, кроме „размазывания половых мерзостей“ (XV, 89); что Наполеон — дурачок, а древние греки — „полудикий рабовладельческий народец, очень хорошо изображавший наготу человеческого тела и строивший приятные на вид здания“, „но мало нравственно развитый“; что всякая женская нагота, хотя бы Венеры Милосской — „безобразна“ (XV, 192); что все „картины, статуи, изображающие обнаженное женское тело и разные гадости“ (это невероятно, но я не преувеличиваю — сравните с подлинником — XV, 205), что все „существующее искусство, которое имеет только одну определенную цель — как можно более широкое распространение разврата“ следовало бы „уничтожить“, — „лучше пускай не будет никакого искусства“ (XV, 206), ибо надо же, наконец, когда-нибудь избавиться от заливающего нас „грязного потока этого развратного, блудного искусства“ (XV, 211). <…> Только чересчур наивные и невоздержанные противники его все еще спорили, горячились; прочие давно уже поняли, что бесполезно спорить о том, есть ли книгопечатание, как утверждает Л. Толстой, — „сильнейшее оружие невежества“ (VIII, 2 часть, стр. 150) и можно ли сравнивать музыку Бетховена с песнями деревенских баб» (194).
Думается, высказывания Л. Толстого представлялись Д. Мережковскому настолько «невероятными», что он решил быть абсолютно точным. Но есть и другое обстоятельство. Этот цитатный ряд является существенным в том религиозно-философском проекте, который он разворачивает в «Религии». Он полагал, что толстовский нигилизм свидетельствует о завершении «раскола» между образованными людьми и русским народом, начало которому положено реформами Петра I, и о кризисе или «болезни» культурной России. Ее симптомами являются не произведения Л. Толстого, где выражена «поэзия», стихийное творчество, божественный дар, а его сознание, его образ мысли:
«Думая, что борется церковью, то есть с историей, с народом, за свое спасение, — на самом деле, борется он за свою погибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки» (197).