Вот и вся любовь - Марина Голубицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А так — будем свободны от каких бы то ни было эпистолярных обязательств. Ваша Е. Н.
57
Но нет, не хотелось делиться ремонтом водопроводных труб. Хватит того, что они проникли в мои сны. Мне снились дырявые стены, из которых, змеясь и унося с собою воду, уползают трубы. Правда, бывало и похуже, — когда я сидела с маленькой Лелькой дома, слушала бабы Тасины поучения, а Леня втягивался в бизнес и лишь о нем и говорил. На какое–то время он стал мне совсем не интересен, тогда–то мне и приснилось мусорное ведро: наше квадратное, голубое, не вполне чистое изнутри. Как я аккуратно, по методу бабы Таси укладываю в него газетку, расправляю в углах…
Я по–прежнему советовалась с Е. Н., как жить. (Мой день беспутен и нелеп: //У нищего прошу на хлеб, //Богатому даю на бедность… — я по–цветаевски просила на хлеб у нищей…) Она и раньше посмеивалась над моим прагматизмом. В выпускном классе я объясняла ей, зачем иду на мехмат:
— Если сама ничего не добьюсь, быть может, у меня будет сын, как Алеша Ветров. У Алешки же мама математик. Я смогу его развивать, заниматься…
— Ой, не смеши меня, Иринка!
Она смеялась и год назад, когда я жаловалась, что Леня купил мне бриллиант. Я позвонила из Тель — Авива — попрощаться. И посетовала:
— По–моему, это безнравственно.
— Иринка! Как кольцо может быть безнравственным?
— И носить его некуда.
— И не надо. Ты заведи себе красивую шкатулку. Перебирай иногда: вот это он купил мне в Париже, это на день рождения, а это в Израиле, на бриллиантовой бирже.
58
«…Когда я был маленьким, мы любили в шабат играть на пустыре за городом. Однажды я нашел там — увидел на земле — конфетку в яркой обложке. Потянулся — и вспомнил, что в шабат ничего делать нельзя, ни поднимать, ни носить в руках… Даже носовой платок нельзя носить в кармане! Стал подпинывать конфетку. Дорога — через канавы, по булыжной мостовой… Попотел изрядно, но — доставил–таки конфетку домой по всем правилам.
Конфетка оказалась не конфеткой, а слабительной пилюлей».
(Из автобиографии израильтянина)
Я снова и снова повторяю эту притчу. На первый взгляд — ну — нелепость! Сколько мальчик потратил сил, чтобы соблюсти букву глупого закона! И: надо же втолмить человеку в голову этот закон так крепко, что подавляется у ребенка (!) даже инстинктивное (!) движение: «Конфетка! Скорей взять, поднять, развернуть!!!» А ведь в основе–то лежит мудрый житейский закон, который бы надо выполнять всему человечеству: 1) Да, надо с детства вколачивать в голову человека, что он должен, хочет или не хочет, давать себе регулярно — пусть это будет суббота — полное освобождение от всех тягот жизни. Полное расслабление, так, чтобы на душе не было никакого груза — как в кармане — носового платка! И тогда сохранится и физическое, и, главное, душевное здоровье, гармония, оптимизм, радостное восприятие бытия. «Дух уныния… минуй мя», — не надо будет об этом молить, он, дух уныния, сам минует нас.
Эту высокопарную тираду я накарябала тебе, Ирина, в ответ на твои стенания по поводу физ. недомоганий и отсутствие душевного комфорта. Да твой мудрый организм и сам подсказал тебе выход: вон как хорошо ты себя почувствовала, обеспечив себе несколько полностью свободных минут, сидя за чашкой кофе в одиночестве (т. е. в тишине) в кухне и просто глазея в окно. Так здорово описала это скалывание ледяных наростов с крыши, такая получилась ясная, солнечная и добрая картинка, что будто ты смотрела на мир впервые, через чистое–чистое стекло, чисто–чисто вымытыми глазами!
Да и загружать себя вузовской работой можно поменьше. Пользуйся Ленечкиными успехами. Поживи женской жизнью. Ведь не дурее же Чернышевского был Розанов: «Как что делать?? Если лето — то варить варенье; если зима — пить чай с этим вареньем!» И свои замечательные эссе о детях, о глазеньи в окно записывай в дневник! Я ведь не смогу сохранить твои письма, а то, что ты пишешь, особенно о детях, — потом так будет нужно, так интересно!
…А я… сегодня шабат. А вчера был последний день Песаха. Моя молодежь свозила меня на могилу Рубинштейна, в заповедник. Вы, верно, там были. Сейчас особенно хорошо: из долины и со склонов гор веет запахами и обыкновенных полевых цветов (ромашку и клевер сразу сорвал мне Виталик — сбегал далеко вниз), но и мимозой. Настоящей, совсем не той, что у нас на рынке. Могила так скромна, тиха, величественна от высоты, на которую ее подняли, от величественного райского сада, что простирается внизу… Так тихо, мерно и мирно покачиваются низко над одним углом плиты ветки ливанского кедра… Так безлюдно–торжественно (в последний день шабата, как и в первый, никаких автобусов, никаких экскурсий)… Так много воздуха, простора, тишины, как и должно быть на могиле.
Год смерти — 1982. Тот же и даже высечен так же, как на могиле Вольфа Соломоновича, так что я как будто побывала на свидании с родной могилой.
…А в первый день Песаха меня угостили настоящим еврейским пасхальным обедом:
1. Замечательно крепкий душистый янтарный бульон с клецками из муки, приготовленной из мацы. Сначала из цельного зерна мелют муку, из нее пекут мацу, потом (вроде опять нелепость!) мацу эту снова размалывают и уж из этой–то муки и стряпают. Но нелепостью все это кажется до тех пор, пока не попробуешь клецки. Они такие нежные, пышные, не мокрые и не клеклые, ароматные и одновременно питательные, что не идут ни в какое сравнение с обыкновенными. Кстати, я сразу вспомнила вкус крестьянского хлеба из поры моего детства. Пшеницу крестьяне тоже мололи цельным зерном, «неободранную» — было такое слово. Да зерно, только что обмолоченное со свежих снопов, это зерно сначала промывали в широких решетах в чистейшей тогда Камской воде, тут же, на горячем песке, на больших брезентах сушили под солнцем до звона. Зерно получалось — как из чистого янтаря. До вечера давали остыть в прохладных сенцах, а потом везли на мельницу — ветряная мельница стояла на бугре в километре от деревни. На теплой от помола муке хозяйка ставила квашню — и утром по селу плыл непередаваемый запах непередаваемо золотистого, непередаваемо пышного и непередаваемо вкусного пшеничного хлеба нового урожая… Из такой же точно муки евреи пекли мацу и хранили ее до Песаха… Откуда такая общность?
2. Да, а на второе была рыба под польским соусом. О! О! О! Членораздельно могу сказать только: как же намаялся мой бедный Вольф Соломонович с моими обедами! Выросший в «сугубо» еврейском городе и еврейской среде, он, конечно же, привык к таким обедам и, особенно, к такой рыбе… А я унаследовала от мамы нелюбовь к рыбе. И никогда–то он ни словечком, ни намеком не «критиковал» мои обеды. Скажет, бывало: «Аленушка, а вот мама делала шарлотку…» — «Волинька, да я не умею…»
59
После нашего свидания прошел год, прошел шок, стало не больно, не жалко, не стыдно… Каждый раз, когда кто–то ехал в Израиль, я посылала ей книги и фотографии. Я гордилась, что владею информацией о Е. Н. Людям близким расписывала, как ей там плохо (голые стены, дырочки от ковра). Скромно потупившись, добавляла про кресло. И еще — что она–то себя не жалеет, не оплакивает ни свою судьбу, ни родину, ни квартиру. Ей интересно все, что вокруг. Увы, ее одолевают болезни.
И меня тоже вдруг стали одолевать. Шея, давление, какие–то внутренности… Шея не поворачивалась, когда Левушка с семьей приехал к нам из Перми на сохнутовский семинар. Сам он только что вернулся из Хайфы.
— Ездил к Елене Николаевне? — обрадовалась я.
Левушка сник:
— Понимаешь, родители…
Ему нельзя — в жару, после травмы, с его–то дикцией… Заколдованная, заговоренная Хайфа! Даже я, приплыв в этот город, не добралась до Е. Н.
Болела шея, я стелила постели, Лева ходил по пятам и бухтел: дочь не с ними, уехала в Каменск. Я привычно фильтровала его речи, но мои девочки слышали только «жеб–жужу–жебр–жужу»:
— Яужестолькоперенесзаэтотгод! Фамусовсталмоимлюбимымперсонажем. Надчемсмеялись? Дочьнавыданье! Этожегоре! Этоужаснотяжело.
Господи, давно ли это было? Я не поехала с родителями в ГДР, первый раз в жизни за границу — не поехала! Отправилась с Леней по Чусовой… Когда они выросли, эти дети?.. Левин Севка ломал наш диванчик: просто прыгал на нем и прыгал, пока не провалился в поролон, как в снег. Я попыталась заткнуть дыру, — планки разъехались в стороны, будто лыжи. Пришлось спать на полу. Шее впервые за несколько месяцев стало легче.
С утра появился Бегун. Военрук так и не научил его поднимать левую руку с правой ногой, но Боре это не помешало перемещаться по Европе: он работал в Швеции по королевскому гранту, был с докладом у Айзенберга в Германии, ездил в Норвегию к Ветровым… Ни Бегун, ни Лева не собирались эмигрировать, просто радовались, что Сохнут оплатил им дорогу. На семинаре Яковские встретили Ромку — наш пермский племянник писал тест для выезжающих на п. м.ж.! Ох, и шумела я, когда он пришел… Наш Рома в Свердловске, он, по слухам, собрался уезжать, а мы об этом узнаем от Левиной жены?! Ромка оправдывался, что прямо с поезда на семинар, Ромка канючил свое «ну, тетя Ира, тетя Ира…». Потом вдруг скорчил себе в зеркале рожу и рассмеялся, точь–в–точь как Ленька в семнадцать лет…