Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России - Шейла Фицпатрик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примечательная черта новой паспортной системы заключалась в том, что паспорта вместе с городской пропиской выдавались городским жителям органами ОГПУ (предшественника НКВД и КГБ), а крестьяне не получали паспортов автоматически. Как и при царизме, сельские жители должны были обращаться за паспортом к местным властям перед отъездом на временную или постоянную работу за пределы своего района, и просьбы их не всегда удовлетворялись. Колхозники нуждались также в разрешении колхоза на отъезд, совсем как в былую пору круговой поруки[63], когда членам общины, чтобы покинуть ее, требовалось разрешение от мира. Таким образом, крестьянство было поставлено в юридически особое (и, конечно, низшее) положение, и здесь трудно не заметить сословного подтекста. В течение 1930-х гг. правила выдачи паспортов не претерпели существенных изменений, невзирая на принцип равноправия, который Конституция 1936 г. провозгласила основой советского государства и права.
В графе «социальное положение» в паспорте 1930-х гг. обычно стояло «рабочий», «служащий», «колхозник». Представители интеллигенции указывали свою профессию — «врач», «инженер», «учитель», «директор завода»{134}. Все эти записи, за исключением слова «колхозник»[64], как правило, по-видимому, точно отражали основное занятие человека. Несомненно, точности весьма способствовал тот факт, что паспортами ведал НКВД. Кроме того, следует отметить, что вместе со смягчением классово-дискриминационных законов и процедур пошли на спад споры по поводу социальной идентичности. Классовая идентичность, указываемая в паспорте, ни в одном из случаев не несла с собой клейма в прежнем смысле. «Колхозник» и «единоличник» (владелец неколлективизированного хозяйства) — две юридические категории крестьян, пришедшие на смену трем квазиправовым, квазиэкономическим категориям 1920-х гг., — конечно, обозначали низший статус в советском обществе, но ни та, ни другая не делали человека парией, как прежний ярлык «кулака».
К середине 1930-х гг., когда коммунистическая партия и советское общество вынырнули из водоворота коллективизации и культурной революции, приверженность руководства марксистским классовым принципам заметно утратила глубину и искренность. Как уже говорилось выше, режим начал отходить от практики классовой стигматизации и дискриминации, и хотя принятие новой конституции еще мало о чем говорит, но советские методы действительно изменились и в других областях, например в образовании и в рекрутировании новых представителей элиты через комсомол и партию. Ослабление подлинного интереса к классам выразилось и в резком сворачивании социальной статистики — главной отрасли научных исследований в 1920-е гг., в частности в исчезновении вездесущих таблиц, показывающих классовый состав любой группы населения или учреждения, какие только можно вообразить.
При всем том было бы ошибкой думать, будто советские власти не трудились больше собирать данные о социальном и классовом происхождении. Вечный страх перед затаившимися врагами, о котором рассказывалось в предыдущем разделе, вылился в советскую привычку фиксировать и записывать все что можно, но это откладывалось в основном в личных делах. Еще и в 1941 г. Маленков говорил на партийной конференции, что «до сих пор, несмотря на указания партии, во многих партийных и хозяйственных органах при назначении работника больше занимаются выяснением его родословной, выяснением того, кем были его дедушка и бабушка, а не изучением его личных деловых и политических качеств, его способностей»{135}. Стандартная анкета, которую заполняли все государственные служащие и члены партии в 1930-е гг., учитывала все мыслимые обстоятельства, влияющие на социальную идентичность, включая классовое происхождение (прежнее сословие и чин, основное занятие родителей), занятие до поступления на государственную службу (или вступления в коммунистическую партию), год поступления на госслужбу и текущий социальный статус{136}.
Переписи населения 1930-х гг., в отличие от переписи 1926 г., касались социального положения кратко и пунктирно. В каком-то смысле это просто отражало изменившиеся внешние условия, в частности экспроприацию кулаков и других частных хозяев, использующих наемный труд. Но негласное возвращение к духу переписи 1897 г. также ясно свидетельствовало, что вопрос о классовой принадлежности (одинаковый в переписях 1937 и 1939 гг.) внезапно утратил сложность и стал почти столь же прост, как прежний вопрос о сословной принадлежности. Классовое положение больше не приходилось «вычислять», тщательно собирая и анализируя экономические данные; у большинства населения оно было весьма удобно записано в паспорте, требовалось только сообщить записанное. В 1937 и 1939 гг., отвечая на вопрос о социальном положении, респонденты попросту должны были сказать, к какой из групп они относятся: к «рабочим, служащим, колхозникам, единоличникам, кустарям, лицам свободных профессий, служителям религиозного культа или нетрудовым элементам». Вдобавок, если они работали на государство, их просили уточнить род своей нынешней «службы» (фраза, заставляющая вспомнить Петра Великого, которому она наверняка пришлась бы по вкусу){137}.[65]
Термин «класс» в бланках переписи не использовался, что выдавало некоторую неуверенность в его релевантности как категории[66]. В конце концов, в середине 1930-х гг. Советский Союз официально достиг стадии социалистического строительства: несмотря на отсутствие теоретической ясности в вопросе об отношении социалистического строительства к собственно социализму, это могло означать, что не за горами переход к бесклассовому обществу Сталин, правда, утверждал, что классы в советском обществе остались, но особые, не антагонистические, поскольку с эксплуатацией и классовыми конфликтами покончено{138}. Он не давал себе труда подкрепить это утверждение развернутым теоретизированием[67] — теоретическая разработка новых категорий поистине завела бы его на опасную почву: стоит убрать классовую эксплуатацию из марксистской концепции классов, и то, что останется, гораздо больше напоминает российские сословия, чем Марксовы классы.
В духе Екатерины Великой, разъяснявшей принципы сословности в XVIII в., Сталин разбил советское общество на три большие группы: два класса — рабочие и крестьяне (колхозное крестьянство) и прослойка — интеллигенция{139}.[68] Фактически три сталинские социальные общности представляли собой разумную адаптацию к современным советским условиям четырех основных екатерининских сословных разрядов[69]. Практической инновацией с учетом советских прецедентов стало уничтожение прежней категории служащих, слитой вместе с интеллигенцией и коммунистической управленческой элитой в единый конгломерат под названием «советская интеллигенция».
К началу войны советские граждане полностью свыклись с мыслью, что «класс» (что бы это ни означало) является неотъемлемой частью их общественной идентичности. Как сообщали, с некоторой долей недоумения, авторы послевоенного Гарвардского проекта интервьюирования, их респонденты из числа советских беженцев без малейших затруднений идентифицировали себя в классовых терминах{140}, хотя при этом «в весьма малой степени демонстрировали классовую враждебность или классовые конфликты» и, таким образом, предположительно обладали «слабым классовым сознанием»{141}. Недоумение гарвардских ученых объяснялось тем, что они рассматривали советские классы с марксистской точки зрения, как определяемые эксплуатацией и взаимоотношениями друг с другом. На самом же деле сталинские «два класса и прослойка», конечно, вообще не являлись классами в марксистском понимании — подобно сословиям, они определялись отношением каждой группы к государству, а не к другим группам. Советские граждане обладали ясным и непреложным знанием о своей классовой принадлежности (как их предки — о сословной), поскольку от них постоянно требовали идентифицировать себя с этой стороны.
Одно из наиболее поразительных открытий Гарвардского проекта — очевидное подтверждение заявлений Сталина о неантагонистическом характере сословий-классов из формулы «два с половиной». Учитывая остроту противоречий 1920-х гг., особенно между низшими классами и «буржуазными специалистами», полной неожиданностью оказался тот факт, что респонденты из низов, интервьюируемые на Западе после войны, не проявляли особого антагонизма по отношению к интеллигенции — части новой элиты общества. Нет, отвечало большинство, они не считают, что интеллигенция или какая-либо другая социальная группа пользуется чрезмерными привилегиями. Только «партия»{142}. Такая позиция свидетельствует о вынесенном респондентами из своего прошлого убеждении, что (партия-)государство взяло на себя роль прежних эксплуататорских классов эпохи царизма. Она также показывает одно из невольных последствий атаки государства на классовых «врагов» в конце 1920-х гг., ослабившей тот самый социальный анатагонизм, который призвана была мобилизовать.