Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соснин кивал.
– Неужели слышали что-то о том несчастном? Погиб на фронте?
– Нет, с неделю тому скончался, – отвечал, раскрывая конверт, вытаскивая письмо, Соснин, – некролог в том самом коридоре вывесили; фамилия его Гуркин, звать – Олег Иванович; он мои учебные опусы консультировал.
– Удивительное совпадение! – и всплескивала ладошками, и вздыхала, машинально передвигала с места на место пакетик с письмами.
Рим, 15 февраля 1914 года
Дорогая Соничка!
Вчера, в день Святого Валентина, римлян закружила весёлая кутерьма с цветами, поцелуями, алыми сердечками и нацеленными стрелами купидончиков на бессчётных – сужу по впечатляющему развалу у храма Весты – почтовых открытках.
Темперамент, кокетливая осанка ладных молодых латинян дивно приближают к нам античных гуляк с чашами сладкого вина, гетерами на коленях; вот они, неутомимые в огненных ласках нагие счастливцы вечности, по сю пору пирующие на фривольных, презревших купюры времени, помпеянских росписях. Когда же я вижу как итальянцы, принарядившись, смиренно шествуют к мессе, я думаю, что пристрастие к языческим утехам и трагедия души, на которой стоит христианство, столь естественно уживаются в них благодаря солнцу, морю, вечнозелёной листве. В упоении красотой, разлитой окрест, верится даже, что боли и беды могут здесь напрочь отторгаться гармонией городов и природной щедростью. И уж во всяком случае, кажется мне, что трагедии куда уютнее в Петербурге! – с бесовской невозмутимостью кутается она в туманы, льнущие к тёмной сонной воде, шлёпает по студёным лужам мимо грифонов, оцепенелых львов. Или шуршит палыми листьями в Павловске – смолкают в вокзале вальсы, парк пустеет, и прощальные позолоты его покидаешь под бодрое пыхтение паровозика не умиротворённым, а растревоженным.
Далее, отдав-таки Петербургу все достоинства рокового места, Илья Маркович пускался в недобрые докучливые предчувствия и, синтезируя по-гегельянски тезис и антитезис, итожил на минорно-патетической ноте: утром я взгромоздился в величественное, точно трон, кресло дантиста, расслабленно улыбнулся яркому свету, плеснувшему в окно тёплой весенней вестью, хотя рядышком покачивался хоботок бормашины, а палач за ширмой, насвистывая тарантеллу, мыл руки. Вот и жизнь мечтательно замирает ли, натужно буянит в покорном ожидании экзекуции! Когда я вынужденно отвлекаюсь от счастливых моих блужданий по Риму, я чувствую, что в людях нарастает внутреннее напряжение, его ощущаешь в зрителях на выставках футуристов и, конечно, в крикунах у газетных киосков. Два политических имени на слуху, Джолитти и Муссолини. Джолитти стар и опытен, порядком, как я понял, всем надоел своими интригами, позволяющими оставаться у власти, Муссолини молод и горяч, горазд на огненные лозунги и посулы в своей газете, он призван, сказал мне, воодушевляясь, дантист, влить в лживую усталую политику свежую кровь. С ожидаемым союзом Джолитти и Муссолини забияки, включая моего дантиста-мучителя, связывают надежды на освобождение силой от австрийцев каких-то северных территорий. В самом деле, бывает ли жизнь безоблачной, как итальянское небо? Повсюду разыгрывается, варьируясь в веках, одна всемирная пьеса, только одежды актёров и декорации отличаются. А в финале всякого из её возобновлений – кровопролитие.
Поморщившись от велеречивых банальностей, Соснин наугад потащил из пачки другой конверт.
– Нет худа без добра, – радовалась Анна Витольдовна, – чайник выкипел, а я вспомнила, остатки индийского чая есть, того, что со слоном на пачке, грузинский скверным стал, как трава…и трупный дух в магазинах… – кинулась к Соничке поправлять подушку.
На конверте – волнистые чёрные линии, штемпели поверх Колизея.
Рим, 17 марта 1914 года (на розоватом, с водяными знаками, бланке отеля «Консул»)
………………………………………………………… Древние камни Рима – лица мудрецов; оплывшие, с опухолями, морщинами, рубцами и ссадинами…
Так, дальше.
……………………………………………………………………… что касается моих занятий, то подобно тому, как в Петербурге моё внимание поглощал модерн, так в Риме меня захватывает барокко. Всё в нём загадочно, мощно, даже жемчужная этимология рокочущего имени пленяет отвагой, силой, взломавшими ордерные каноны.
Похоже, мучит меня idee fxe.
Читая барокко, я тщусь вчитаться в подоплёки пластических игр, которые форма затевает с пространством. Что это за тайные соразмерности, веками не устающие одушевлять камни, воздух их омывающий, ими сжатый и очарованный? Рано давать авансы. Но, думаю, место для наблюдений я выбрал точно – в Италии чудесно сходились противоречивые устремления веков, определявшие развитие искусства от античности до футуризма. Со всех сторон глядят на меня художественные гибриды – плоды перекрёстных влияний, подсказывающие, что умозрительная чистота архитектурного стиля, которой мы приучены поклоняться, сгодилась бы разве что в безветрии рая. Возможно я заблуждаюсь, когда замахиваюсь искать ответы на вопросы, столь неопределённо поставленные, – в начале пути самонадеянность преобладает над трезвостью. Пока, однако, меня опьяняют прихоти замысла, это главное, – признавался дядя, соскальзывая в дневниковые откровения, – если же обратиться к связи между любовным влечением и творческим зовом, подмеченной модным ныне австрийским доктором, то рискну заметить: чувственность продлевает наслаждение, похотливость – избавляется от желания. Нечто схожее отличает и индивидуальные позывы творчества, писания в частности. Что именно я пишу, глазея по сторонам, надолго ли мне хватит усердия вникать и догадываться, порождая при этом лишь новые и новые вопросы, – не знаю. Зато знаю точно сколь невыносимо для меня торопиться к сроку, пусть и самому себе назначенному, а, написав, освободившись, сразу перекладывать на бумагу очередное впечатление. Одному богу известно, успею ли довести до конца задуманное в общих чертах, пока я упиваюсь той блаженной тревогой, в коей, полагаю, любой сочинитель с близким моему складом характера, переминается с ноги на ногу у порога произведения.
Цепляюсь я за любое оправдание тому, что объёмистая моя тетрадка заполняется туго: глаза то и дело останавливают перо, сейчас, например, передо мной божественный натюрморт, тоскующий по лёгкой кисти. Занавесь трепещет просветлённым мазком, на широком мраморном подоконнике темнеет сочно-синяя ваза с пионами, а в раме млеет от весенней жары Вечный город – всхолмлённая раскалённая черепица; испещрённая тенями палево-пепельная окаменелость с чёрными взрывами пиний, которую вспарывает, слепя слюдой у моста Кавур, Тибр; по утрам, встав с постели, я перво-наперво вылавливаю меж крышами этот слепящий осколок водного зеркала как знак хорошего дня. По моему ли нраву ввиду такой картины понимать и сочинять что-либо всерьёз? Не соблазнительнее ли отложить труды праведные на тусклую нашу осень, зиму? – осторожно загадываю я, переводя взгляд с пунцовых бутонов на сор лепестков и чиркая что-то на полях для блезиру. Или, напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи?
Разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол…
родственные души и Ночь (пояснения с сопоставлениями)Не без удивления Соснин пробежал ещё пару строк, перечитал. Вернуться на белые ночи… Гм… и вспомнил – вибрации молочно-серого неба. И – белая ночь отмечала рубеж.
Не хватит ли?
Зачарованно приглядываясь к природному казусу, год за годом одаривающему волшебным мерцанием Северную столицу, мы, однако, не боимся умножения лирических пошлостей, которыми и без нас полнится отечественная словесность, ибо всего лишь повторяем, пусть и назойливо: месяц-полтора, когда великий город цепенел в светоносном поэтическом облачении, а голова гудела, из глаз и носа бежали аллергические ручьи, хотите верьте, хотите – нет, переживались Сосниным как рубежное состояние, чреватое – если поневоле затемнять его смыслы – иррациональными искушениями. Неспроста, очутившись в пору белых ночей в больнице на Пряжке, он, будто вкалывали ему не демидрол, сушивший нос, но замутнявший прошлое, а некий возвышающий возбудитель, вспомнит, что когда-то записал в случайном блокноте: свет убывает… и на зыбкой грани света и тьмы, в перламутровых переливах предутренней ли, вечерней сумеречности реальность прикидывается театром. Улица – только что громоздилась каменными объёмами! – сплющивается в декорацию, призрачный силуэт которой обесцвечивает упрятанный за стены закат, лизнувший алым язычком одну лишь крышу в глубине сцены. Вслед за красками исчезают звуки, воцаряется тишина. А если нагонит звонками случайный трамвай, протарахтит мотоцикл, то звуки эти, казалось, интонированные вибрацией молочно-серого неба, уже не служат натруженным ритмам города; в них, таких знакомых, чудятся чуждые прочным материям обертоны, и, вслушиваясь, замираешь в благостном беспамятстве инобытия, хотя и усвоил бесхитростные уроки драмы, согласно которым тревожная меланхолия паузы сулит трагическую развязку. Внимаешь и ожидаешь… как при смене картины в театре, пока рабочие сцены стучат молотками на невидимой половине поворотного круга.