Скука - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вырвавшись вдруг из моих объятий, она резко приподнималась, садилась и приникала ртом к моему паху, словно клевала его, и в этом ее неожиданном порыве было что-то сомнамбулическое, словно она делала все это во сне, то есть именно, как я говорил, бессознательно. Потом, утолившись, а вернее до последнего исчерпав все возможности этой ласки, Чечилия снова падала в мои объятия с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, и у меня опять возникало странное ощущение, будто я видел спящего, который совершал во сне какие-то странные, лишенные смысла движения, а потом, так и не проснувшись, заснул снова.
После оргазма, который сотрясал ее тело, как маленький эпилептический припадок, но ничего не менял в неподвижной апатии лица, Чечилия в изнеможении распластывалась подо мной: одна рука закинута за голову, другая вытянута вдоль тела, лицо склонилось к плечу, ноги еще раздвинуты, как были они в момент соития. Потом, сразу же после того, как я от нее отрывался, Чечилия мне улыбалась, очень коротко, и это был самый лучший миг нашей любви. Улыбка, очень нежная — казалось, к ней прилила вся нежность утоленного желания, — нисколько не противоречила двусмысленной инфантильности, о которой я уже говорил: даже улыбаясь мне, Чечилия на меня не глядела и меня не видела; так что, может быть, и улыбалась она не столько мне, сколько себе — благодаря скорее себя за то, что испытала наслаждение, чем меня, давшего ей возможность его испытать. Эта улыбка, безличная и мимолетная, была последней фазой нашего соития, то есть общения и почти что слияния наших двух тел. Сразу же после — нас снова становилось двое, один лежал подле другого, и нужно было разговаривать.
И как раз в эту минуту я замечал, как сексуальный аппетит Чечилии, который, хотя и не относился ко мне впрямую, но все же пользовался мною для своего утоления, переходил у нее в безразличие. Говоря «безразличие», я не имею в виду холодности или отчуждения. Нет, безразличие ко мне Чечилии сразу после акта любви было просто полным отсутствием какого-либо отношения, то есть очень походило на то, что заставляло меня так страдать и что я называл скукой; только Чечилия в отличие от меня не только от этого не страдала, но, казалось, вообще этого не замечала. Она словно так и родилась отчужденной от окружающего, в то время как мне подобное отчуждение казалось совершенно непереносимым искажением исходно заданной ситуации: одним словом, то, что я ощущал как нечто болезненное, для нее было здоровым и нормальным.
Однако, как я уже говорил, нужно было о чем-то разговаривать. Только что пережитая интимность физической любви вызывала у меня желание другой и более подлинной интимности — интимности чувства, которая, я знал, достигается только посредством слова. И я пытался разговаривать с нею, а точнее сказать, расспрашивать ее о ее жизни, так как Чечилия никогда не поддерживала разговора, а ограничивалась лишь ответами на вопросы. Так я узнал, что она единственная дочь, что живет она в Прати в одной квартире с родителями, что отец ее коммерсант, что воспитывалась она в монастыре, что у нее есть подруги, что она не помолвлена и многое другое. Изложенные таким образом, все эти сведения кажутся самой общей информацией, которая может относиться к любой девушке ее возраста и социального положения, но это и было все, что я с большим трудом смог из нее вытянуть. Насколько я понимаю, Чечилия вовсе не хотела что-либо от меня скрыть, просто она словно бы понятия не имела о множестве вещей, которые меня интересовали, или, во всяком случае, не способна была описать их в деталях. Можно было подумать, что она никогда не пыталась оглядеться вокруг, взглянуть на самое себя и окружающий ее мир, так что, обращаясь к ней с вопросами, я в некотором смысле ставил ее в положение человека, которого расспрашивают о каких-то вещах и людях, а он обо все этом никогда не задумывался, не обращал на них внимания. Есть такая игра, когда вам в течение минуты показывают картинку, а потом просят перечислить предметы, которые там изображены. В этой игре, которая демонстрирует степень вашей наблюдательности, Чечилия наверняка получила бы самую низкую оценку, потому что она, казалось, не увидела и не заметила ничего, хотя провела перед картинкой, изображавшей ее существование, не минуту, а целую жизнь. Полученная от нее информация была не только схематична, но и неточна; казалось, она была не вполне уверена даже в том немногом, что она о себе рассказывала — единственная дочь, отец– коммерсант, воспитание в монастыре, подруги; так бывает с людьми, когда с ними заводят речь о вещах, которые никогда не вызывали у них интереса, хотя и находились рядом, на расстоянии вытянутой руки, и их легко можно было рассмотреть. И даже когда ей случалось дать точный ответ, меня все равно повергал в сомнение ее приблизительный, бесцветный язык, который казался воплощением ее непреодолимого ко всему равнодушия.
Ну а поскольку семья Чечилии и среда, в которой она жила, не слишком меня интересовали, мне в конце концов приходилось волей-неволей возвращаться к Балестриери, который, как я уже говорил, казался мне таинственным образом связанным со мной и моими отношениями с Чечилией. Впрочем, Чечилия не изменяла своей лаконичной манере, даже говоря о Балестриери, но я не сдавался, напротив: ее уклончивость в отношении старого художника поселяла во мне страстное желание узнать о нем как можно больше. В действительности, как очень скоро я понял, расспрашивая о ее прошлом и о Балестриери, я расспрашивал ее о нашем будущем и о себе самом.
Тем временем прошло два месяца с того дня, как Чечилия впервые переступила порог моей студии, и я уже начал удивляться тому, что Балестриери мог испытывать к ней такую сильную страсть и что в их отношениях она могла играть роль «роковой женщины», если только вкладывать в два эти слова их подлинный, обычно подразумеваемый смысл, указывающий на предопределенность гибельного исхода. Мне трудно было во все это поверить, потому что, если не считать выдающихся качеств Чечилии как любовницы — а это в девушке ее возраста не такая уж редкость, — она казалась мне особой в высшей степени заурядной, а потому вряд ли способной вызвать столь разрушительную страсть, какой, по-видимому, был одержим Балестриери. О том, что это было существо совершенно неинтересное, свидетельствовала сама ее речь, как я уже говорил, бесцветная и приблизительная. Я часто думал о том, какого рода душевные качества может выражать подобная речь, и пришел к выводу, что то была простота. Но не та простота, которая в нашем представлении неотрывна от ясности, а простота темная, непроницаемая, не имеющая ничего общего с тем своеобразным психологическим самоограничением, которое зовется сдержанностью, пусть даже она невольна и бессознательна. Мне всегда казалось, что Чечилия не столько врет, сколько просто неспособна сказать правду, и это не потому, что она лжива, а потому, что сказать правду — это значит вступить с чем-то в какие-то отношения, в то время как она не вступала в отношения ни с чем. И в результате получалось, что, когда она действительно врала (а такое, как вы позднее увидите, она умела делать замечательно), вам почти казалось, что, пусть в каком-то отрицательном смысле, она произносила что-то истинное именно благодаря той доле личного участия, а следовательно, и истины, которую несет в себе всякая ложь.
Но каким же образом Балестриери ухитрился так безумно в нее влюбиться? Или, лучше сказать, что случилось между ними такого, что столь ничтожный характер, может быть именно благодаря своей ничтожности, стал предметом необыкновенной страсти? Я знаю, что понять чужую любовь невозможно, но, в конце-то концов, ведь это именно я занял в жизни Чечилии место Балестриери, я стал принимать наркотик, о котором говорил Балестриери, и потому с чувством непреходящей тревоги, не оставляющей человека, видящего, что опасность, о которой его предупреждали, никак себя не обнаруживает, я с каждым днем все больше удивлялся тому, что на меня этот наркотик не действует.
В результате я расспрашивал Чечилию подолгу и словно бы на ощупь, не зная сам, что я хотел выяснить. Вот образец нашего разговора.
— Скажи, а Балестриери никогда не говорил тебе, за что он тебя любит?
— Уфф, снова за старое, опять Балестриери…
— Прости, но мне непременно надо знать.
— Что знать?
— Да я и сам толком не знаю что. Знаю только, что это касается Балестриери и тебя. Так скажи, он говорил тебе, почему он любит тебя?
— Нет, он просто любил меня, и все,
— Видно, я неточно выразился. У любви не бывает причин, это верно, человек любит, и все; но всякая любовь бывает как-то окрашена. Ты любишь, и при этом тебе грустно, или весело, или тревожно, ты можешь быть доверчив, а можешь быть ревнив — в общем, за любовью всегда есть что-нибудь еще. Балестриери, видимо, испытывал к тебе почти маниакальную страсть — ты сама на это намекала. Ты была для него пороком, наркотиком, чем-то, без чего он не мог обойтись, — это твои собственные слова. Так откуда взялась эта мания?