Берлинское детство на рубеже веков - Вальтер Беньямин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Новый друг немецкого юношества»
Получив его, еще не решаясь заглянуть внутрь, я испытывал блаженство, какое охватывает прибывшего в замок гостя, не смеющего окинуть восхищенным взором длинные анфилады и покои, мимо которых он идет в отведенную ему комнату. Он с нетерпением ждет минуты, когда сможет уединиться. Вот так и я, обнаружив на столе с рождественскими подарками последний том «Нового друга немецкого юношества», сразу укрывался за бруствером украшенной гербом обложки, а затем потихоньку пробирался в оружейные или охотничьи палаты, чтобы первую ночь провести в них. Не было ничего прекраснее при этом первом беглом знакомстве с лабиринтом чтения, чем прослеживать подземные ходы, – длинные истории, тянувшиеся через всю постройку, часто обрывавшиеся, но всегда, в виде «продолжений», снова выходившие на свет. Не беда, если иной раз, восторженно листая страницы и находя изображение какой-нибудь битвы, ты вдруг ощущал в пороховом дыму сладкий запах марципана. Впрочем, некоторое время просидев над книгой и вернувшись затем к столу с подарками, ты замечал, что он уже не главенствовал в «рождественской» комнате, как в те минуты, когда ты впервые переступал ее порог, – теперь ты, казалось, спускался с небольшого возвышения, возвращаясь из призрачного замка на землю.
Ученическая библиотека
Всё делали на перемене: собрав книги, сразу выдавали их другим желающим прочесть. Тут я иногда был недостаточно проворен. И часто мне приходилось видеть, что желанные томики попадали к тем, кто не мог оценить их по достоинству. Мир этих книг совсем не походил на мир хрестоматий, где мне приходилось сидеть за какими-нибудь рассказами по несколько дней и даже недель, точно в казармах, у которых над входом, еще до заглавия, стоял порядковый номер. Еще хуже были казематы отечественной поэзии: что ни стих – то застенок. А вот от книжек, которые нам раздавали на перемене, веяло нежным южным воздухом, мягким воздухом зачитанных до дыр романчиков. Этот воздух помнил, как собор Святого Стефана дразнил турок, осаждавших Вену, помнил и синий дымок, струившийся из трубок Табачной коллегии{6}, и снежинки, порхавшие над берегом Березины, и бледное зарево, возвестившее последние дни Помпеи. Правда, поднимаясь от опусов Оскара Хёккера и В.О. фон Хорна, Юлиуса Вольфа и Георга Эберса, он становился затхловатым душком. А уж какой тухлятиной несло от томов «Из отечественного прошлого»! В шкафу нашего шестого класса скопились целые горы этого добра, поэтому мало было шансов обойти их стороной и захватить книжку Веррисгофер[15] или Дана[16]. На красном коленкоровом переплете этих книжек был вытиснен воин с алебардой. В тексте же встречались изящные пучочки прутьев, а еще – честные подмастерья, белокурые дочки замковых кастелянов или оружейников, вассалы, хранившие клятву верности сеньору; но жили на их страницах и вероломный стольник, строивший козни, и бродячие вояки, за деньги служившие чужому королю. Чем туманней было у нас, сыновей коммерсантов и отпрысков тайных советников, представление обо всех этих слугах и господах, тем уверенней их мир, мир прочных доспехов и высоких идеалов, входил в наши дома. Герб, венчающий врата рыцарского замка, я обнаруживал на спинке кожаного кресла, которое, подобно трону, возвышалось за письменным столом моего отца. Чарки, ходившие по кругу на пиру Тилли[17], красовались на консолях наших кафельных печей или в застекленной горке в прихожей. Табуреты, какие в солдатском кабаке дерзко выставлялись поперек дороги, на наших обюссонах{7} стояли точно так же – разве только не сидел верхом на нашем табурете драгун Притвица[18]. А однажды этот мир даже чересчур слился с реальным. Произошло это из-за дешевого романчика с заглавием, никоим образом не отражающим содержания. В моей памяти застрял лишь отрывок, к которому относилась олеография: всякий раз я открывал эту страницу с неослабевающим ужасом. Картинка и страшила меня, и влекла; все было так же, как позднее с иллюстрацией к «Робинзону Крузо», на которой Пятница впервые замечает чужие следы и находит неподалеку черепа и кости. А все-таки насколько удушливей был ужас, который внушала та олеография: женщина в белом ночном одеянии, с широко открытыми глазами, но спящая, светя себе канделябром, бредет по какой-то галерее. Женщина страдала клептоманией. И само это слово, со страшным клацающим первым слогом, который как бы откусывал остальные, да еще «мания» в придачу: тут было что-то похожее на картину Хокусая[19] где мертвый лик двумя-тремя штрихами превращен в призрак, – от этого слова я каменел в ужасе. Книга – она называлась «Своею силой»[20] – давным-давно вернулась на свое место в шкафу нашего класса, а коридор, который от классной комнаты с окнами на улицу вел в помещения, смотревшие на задворки, оставался для меня галереей замка, где по ночам бродила женщина-призрак. Но какими бы ни были эти книжки – добродушными или пугающими, скучными или увлекательными, – их волшебная сила оставалась неизменной. Дело ведь было не только в содержании, но еще и в моей твердой уверенности: впереди у меня четверть часа, ради которых можно примириться с убожеством унылой школьной рутины. Эти четверть часа я предвкушал уже накануне вечером, засовывая книжку в собранный портфель, который от этого довеска, казалось, становился лишь легче. Там книжка вместе с моими тетрадями, учебниками, пеналами томилась во мраке, как бы предварявшем таинственное событие, назначенное на следующий день. Ибо тогда наставало наконец мгновение, которое в тех самых стенах, что были свидетелями моего унижения, наделяло меня невиданной властью, как Фауста, заключившего союз с Мефистофелем. Учитель, покинувший свое возвышение, чтобы собрать прочитанные книги и выдать нам другие из книжного шкафа, – кем был он, если не демоном, которому пришлось поступиться своей злой волей и, показывая все свое искусство, потакать моим прихотям? Его робкие попытки как-то повлиять на мой выбор одна за другой терпели фиаско. И он, незадачливый демон, побитый и посрамленный, все налегал на постромки, меж тем как меня волшебный ковер уже уносил к вигваму Последнего из могикан[21] или в военный лагерь Конрадина Гогенштауфена{8}.
Карусель
Дощатый помост с услужливыми зверями кружит над самой землей. Высота как раз та, на какой нам так славно летается в мечтах. Начинает играть музыка; рывок – и малыша уносит прочь от мамы. В первый миг ему страшно: как же без мамы? Но тут он замечает, что вполне может полагаться на собственные силы. И восседает, словно всесильный правитель мира, принадлежащего ему одному. Шеренгой выстроились по касательной деревья и туземцы. Вдруг где-то в восточном царстве вновь появляется мама. А потом из джунглей выбегает вперед крона дерева, которую малыш видел много тысяч лет тому назад – и видит впервые сейчас, с карусели. Надежный товарищ несет его на своей спине: это и немая рыбина, оседлав которую плывет вдаль наш немой Арион, это и Зевс – деревянный бычок, что похищает малыша, как лучшую из Европ. Давно уже всякий ребенок знает, что за штука «вечное возвращение всех вещей»{9} и жизнь давным-давно стала разгульным весельем господ, с имперской сокровищницей в самом центре круговерти – грохочущим оркестрионом. Вот игра его замедляется, и все вокруг начинает спотыкаться, даже деревья понемногу утихомириваются. Карусель перестает быть надежной опорой. И появляется мама – стократно вколоченный в землю столбик, за который малыш цепляется взглядом, словно причальным канатом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});