Берлинское детство на рубеже веков - Вальтер Беньямин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем ко мне уже вторгся шум прибоя: то, незримое, окрепло и принялось самого себя, все свои члены покорять красноречием. Оно прислушивалось к своему собственному глухому ворчанию, как слушаем мы далекий гул, прижав к уху раковину, оно шелестело, словно ветер в листве, и само с собой совещалось, оно трещало, как дрова в очаге, и, затаившись, умолкало. Наставал миг, когда я жалел, что какой-нибудь час назад открыл путь этому незримому. А сделал я это очень легко и просто – раздвинув обеденный стол, из нутра которого вылезла сложенная пополам доска; ее, раскрыв, вставили между половинками стола, чтобы все гости могли разместиться. Начав накрывать на стол, мне опять же разрешали помочь. И тут важно было не только то, что иные столовые приборы – вилки для омаров и ножи для устриц – оказывали честь моим рукам, проходя через них, но и хорошо знакомые, повседневные являлись в праздничном блеске. «Римские» бокалы зеленого стекла, приземистые граненые рюмки для портвейна, фужеры для шампанского, исчерченные тончайшей сеточкой, серебряные солонки в форме бочоночков, увесистые металлические бутылочные пробки в виде гномов или зверей. Наконец мне разрешали положить на один из бокалов перед каждым прибором карточку с фамилией гостя, служившую знаком, что это место ждет именно его. Карточки венчали дело; напоследок я, любуясь, совершал обход вокруг праздничного стола, к которому еще не придвинули стулья, и лишь в эти минуты меня до глубины души умилял маленький символ мира, улыбавшийся мне со всех тарелок и тарелочек. Васильки, изящный узор из васильков, разбросанных по безупречно белому фарфору. Символ мира, всю прелесть которого могли оценить лишь глаза, привыкшие в обычные дни видеть на этом столе символ воинской доблести.
Я имею в виду голубой мейсенский узор. Как часто я умолял его о подмоге во время усобиц, разгоравшихся за столом, который нынче сияет мягким блеском. Снова и снова, до бесконечности, мой взгляд пробегал по этим веточкам, листочкам, завиткам в упоении, какого потом уже никогда не испытывал, даже любуясь деталями прекраснейших картин. Никто никогда не домогался дружеских чувств более беззаветно, чем я, моливший о дружбе мейсенский узор. Ах, как мне хотелось заручиться его поддержкой в неравной борьбе, из-за которой кусок застревал у меня в горле! Но это никогда не удавалось. Ибо он был продажен, как генерал из Китая, да Китай-то ведь и был его колыбелью. Почести, которыми его осыпала мама, смотры, устраивавшиеся ею при полном сборе личного состава, и доносившиеся из кухни скорбные причитания, коими оплакивалась гибель всякого солдатика, – все это не оставляло надежды моим домогательствам. Холодный чешуйчатый рисунок ни разу не дрогнул под моими взорами, да он не отрядил бы мне на подмогу даже крохотный листочек, чтобы меня прикрыть.
Глядя на праздничное убранство стола, я не боялся встретить злополучный мейсенский узор, и уже от этого можно было прийти в восторг. Однако чем меньше времени оставалось до вечера, тем бледней становилось все благостное, сияющее, что он сулил еще в полдень. А когда мама лишь на минутку заглядывала в мою комнату, чтобы пожелать доброй ночи, – хотя не уходила из дому, – я особенно сильно чувствовал, какой чудесный подарок в другие, обычные дни она вечером оставляла мне, положив на одеяло, – уверенность, что мамин день на несколько часов длиннее. Эти часы я, засыпая, прижимал к себе, как когда-то – плюшевую игрушку. Эти часы, потихоньку, незаметно для мамы, падали в складки одеяла, которое она поправляла на мне, и были моим утешением даже в те вечера, когда она уходила из дому: они вплетались в черное кружево маминой накидки, уже надетой ею и легко касавшейся меня на прощанье. Я любил эту близость и слабый ее аромат; каждый миг, что был прожит мной под сенью кружевной накидки и вблизи желтого камня, радовал меня больше, чем хлопушки, которые, как обещала, целуя меня, мама, я получу завтра утром. Отец звал ее из коридора, она уходила, а меня переполняла лишь гордость тем, какой блистательной я отпускаю ее в общество. И, лежа в кровати, почти заснув, я, сам того не зная, чувствовал истинность коротенькой загадки: «Чем позднее вечер, тем чудесней гости».
Шкафы
Первым моим шкафом, открывавшимся всегда, когда ни пожелаешь, был комод. Только и надо было потянуть за округлую ручку – и дверца, щелкнув замком, распахивалась. Среди рубашек, передников, сорочек, должно быть, хранившихся за этой дверцей, – уже не помню их, – я обнаружил кое-что, не позабытое мной и поныне: оно-то всякий раз и влекло меня к этому шкафу, обещая приключение. Поначалу приходилось прокладывать путь в самый дальний уголок, и там я нашаривал свои чулки, сложенные горкой; они были свернуты особым образом, как было принято в старину. Каждая свернутая пара напоминала, пожалуй, кошелек. Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свернутой пары. Я искал там не тепла. Запустив руку в такой кошель, я захватывал «начинку» – именно за ней я лез в укромную глубину. Сжав ее в кулаке и удостоверившись, что и впрямь завладел мягкой шерстяной массой, я переходил ко второй части игры, состоявшей в потрясающем открытии. Я понемногу вытаскивал «начинку» из шерстяного кошелька, пока не случалось ошеломляющее событие: «начинка» – вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилась, больше нет! Сколько раз ни повторял я этот опыт, все было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое, «начинка» и кошель составляют единство. Единство – и вдобавок нечто третье, а именно чулок, в который они превратились. Размышляя о том, с какой ненасытностью я заклинал это чудо, я склонен предполагать, что трюк мой был младшим братом сказок, они ведь сначала так же зазывали в мир призраков и волшебства, а в конце так же безоговорочно водворяли в мир заурядной действительности, которая облекала меня ласково, как чулок. С тех пор прошли годы. Моя вера в магию пошатнулась; чтобы ее укрепить, нужны были сильные переживания. Я принялся искать таковые во всем странном, ужасном, заклятом, а испытать все это задумал опять же у шкафа. Однако на сей раз игра пошла более рискованная. От моей невинности ничего не осталось, а причиной тому стал запрет. Мне запретили читать рассказы, в которых я чаял найти полновесную замену утраченному миру сказок. Конечно, названия некоторых повестей были непонятны: «Фермата», «Майорат», «Хайматохара». Но за них, чей смысл был темен, ручалось заглавие книги – «Гофман – духовидец» и строгий запрет даже заглядывать в нее. Все-таки мне удалось до них добраться. В первой половине дня иногда случалось так, что я уже вернулся из школы, а родители еще не пришли домой, мама – из городских лавок, отец – из конторы. При такой оказии я, не теряя ни минуты, спешил к книжному шкафу. Странный это был шкаф: глядя на него, не догадаешься, что в нем обитают книги. В дубовых дверцах вставки из стекла – десяток круглых толстых стеклышек, каждое в свинцовом ободке, отделяющем его от соседей. Стеклышки красные, желтые, зеленые, и все совершенно непрозрачные. Со стеклом на этих дверцах скверно обошлись, и оно, словно в отместку судьбе, устроившей такое злодейство, бросало вокруг пренеприятные отблески, как бы не подпуская к себе. Но если бы в те времена на меня пахнуло недобрым воздухом, сгустившимся возле этого шкафа, мне бы только пуще захотелось совершить свой налет, для которого я, как сказано, намечал пустой, светлый и опасный предполуденный час. Рывком распахнув дверцы шкафа, я нащупывал том, который стоял не в ряду книг, а в темной глубине за ним, и лихорадочно листал страницы, отыскивая ту, где остановился в прошлый раз; не отходя от шкафа, перед раскрытой дверцей, я во весь опор мчался по строчкам, желая получше использовать время до возвращения родителей. В прочитанном я ничего не понимал. Однако ужас, в который повергали меня все призрачные голоса, все полночные часы и заклятия, возрастал и усиливался до крайности из-за страхов, терзавших мой слух: я ждал, что вот-вот лязгнут ключи во входной двери, потом глухо стукнет трость отца, сунутая в подставку…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});