На пустом месте - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если же говорить серьезно, отрешившись от такой ерунды, как журналисты,- стоит вспомнить ощущение, с которым я нередко просыпаюсь по ночам и с которым когда-то смотрел на море Бунин. Есть у него не самый популярный рассказ – ничего эротического, потому и перепечатывают сравнительно редко – «Ночью» (1925):
«Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ах, какой это ничтожный срок – две тысячи лет! То же самое солнце, которое увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр,- вот-вот взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду!»
От этого же чувства просыпаюсь все чаще и я, раньше просыпавшийся большею частью от страха смерти, от того «тупого укола», о котором писал Набоков. Разница между Буниным и Набоковым, строго говоря, есть именно разница между ужасом своей предельности (набоковский случай) и ужасом же своей беспредельности, то есть своего присутствия везде и во всем (случай Бунина). Оно и понятно: Набоков был вообще лишен чувства преемственности, кроме разве что семейственной, родовой связи с предками; его стихия – изолированность, отдельность, отсюда же и его робкий, трусливый, половинчатый агностицизм, такой забавный и мелочный на фоне бунинской страстной, чувственной, почти иудейской веры!
Вообще говоря, чувство своей беспредельности, независимости от времени – по-своему не менее страшно, чем ощущение собственной конечности: хотя бы потому, что это чувство одинаковости человека во все времена. Конечно, скучный бред эволюционной теории, согласно которому один вид способен запросто перетечь в другой в результате «полезных мутаций», никем и никогда не зафиксированных, давно не принимается в расчет серьезными людьми: первобытный человек отличался от меня только отсутствием у него компьютера, автомобиля, холодильника – в остальном, думаю, диапазон его эмоций был примерно тот же, и даже готовность верить в те или иные мифы – неважно, о языческих богах речь или о маленьких зеленых человечках – та же самая. Именно одинаковость, неизменность биологического носителя – залог отсутствия истории. Когда-то Чаадаев остроумно заметил, что у России вместо истории – география; отчего же только у России?
В России лишь наиболее отчетливо проявлено то, что в Европе, например, слегка замаскировано цивилизацией,- однако когда в суперсовременном аэропорту Орли на полчаса погас свет, его за эти полчаса загадили точно так же, как любой русский подъезд с разбитой лампочкой (случившийся там в это время постановщик «Окна в Париж» Юрий Мамин рассказывал мне об этом с мрачным торжеством). Идея нравственного прогресса бессмысленна хотя бы потому, что высшее нравственное совершенство недостижимо, и асимптотические приближения к нему, увы, очень мало зависят от истории: подвиги смирения плоти и фактического отказа от «животного эгоизма» были известны и в раннем средневековье – и встречались тогда гораздо чаще. Более того: технологический прогресс, разнеживающий человека, враждебен прогрессу нравственному, в основе которого лежит духовный подвиг, отказ от внешнего комфорта.
Люди, доискивающиеся до смысла истории, не понимают того, что история бессмысленна,- иными словами, пытаясь проследить историю человечества, мы прослеживаем лишь историю пыточных или письменных приспособлений. Но история технологическая не представляет для неспециалиста никакого интереса – нравственная же история отсутствует, ибо, чтобы она началась, человек должен перестать быть собой.
Интересные мысли на эту тему высказывал году в девяностом Илья Кормильцев в одном из интервью (этот человек, прославившийся как текстовик «Наутилуса» и «Урфина Джюса», вообще гораздо больше понимает и знает, чем его лирический герой):
«Возможно, история начнется с достижением физического бессмертия. Это вполне реально в ближайшие два-три века. Пока неизменен биологический носитель, человек не изменится».
Это означает, что никакая сверхнравственность не победит животности, и именно на их балансе держится то, что мы сегодня называем человеком. Собственно, именно этот баланс и есть вечная тема всей мировой литературы – равно как и диктуемый ею же баланс между индивидуализмом и стадностью, толпой и одиночкой.
Вообще же главный удар по самому понятию времени наносит, по-моему, закон сохранения материи – страшный закон, согласно которому количество материи в мире неизменно. Никакие качественные перемены не приведут к количественным – в этом смысле нет никакой разницы между тортом и отдельно взятыми яйцами, мукой, сахаром, дрожжами и содой. Разумеется, для потребителя такая разница есть, но торт преходящ, и разложение его на новые составляющие так же неизбежно, как и наше. При этом количественно в мире ничего не изменится – едете вы в трамвае, лежите под тонким слоем земли или хранитесь в урне. Этот-то ужас количественной неизменности при всех качественных переходах и наводит на мысль о бессмысленности любых перемен: процесс, не приводящий к изменению количества материи, не может иметь ни начала, ни конца.
Все дано изначально: и некая сумма вещества, и некая сумма неотменимых, имманентных человеку нравственных законов. И как бы ни изменяли мы лик Земли, все эти перемены столь же мимолетны, как и упомянутые следы волн на песке. Впрочем, даже уничтожив Землю, мы лишь распылим ее в пространстве, но не изменим количества атомов во Вселенной. Либо существует материя, либо – Время. Остается надежда на то, что материи нет. Тогда есть и время, и история, и смысл – словом, есть бесконечное приближение к Богу. И есть даже шанс пробиться в некий новый биологический вид, перейти наконец от человека к сверхчеловеку, наделенному небывалыми возможностями… Но такое допущение лишь подтверждает мою готовность так же поверить в миф, как верил в него мой пещерный предок, только что созданный и едва начавший обживать Землю. Боюсь, цель эксперимента была именно в том, чтобы испытать пределы человека – но в жесткости этих пределов никто не сомневается. История есть у Бога, пробующего разные варианты,- у нас ее нет.
Можно возразить, что это философия крайне мрачная,- но я возражу в ответ, что она, по крайней мере, избавляет от страха смерти. Она позволяет в равной мере ощутить себя человеком прошлого и человеком будущего, одним большим человеком, который всегда одинаков: две руки, две ноги, пять чувств… В этом есть даже своеобразное величие, и мне такое ощущение больше всего напоминает чувства человека, зажатого в огромной, сплоченной толпе, объединенной общей участью и бегущей на месте.
В этом есть, мне кажется, что-то от бунинского мироощущения. А повторять литературоведческие банальности о первом нашем нобелиате мне не хочется.
2003 год
Дмитрий Быков
Имеющий право
1 июля этого года [1] исполнится сто лет Варламу Шаламову. Вероятно, русская литература – которую в этом смысле трудно удивить – не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого – в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году написать отречение в «Литературной газете» («проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).
Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе – и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы – уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического – да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если это видится счастьем – ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести,- и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше, в первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами,- впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт,- а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба – самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.