На пустом месте - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах – одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу – одни стенают по великой империи, другие – по уютной усадебке, третьи – по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые – по ресторану Союза писателей, пятые – по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые – по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант – всегда бывший человек. «Все у нас было. Как-то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка – чешку (о, наши польки и чешки!), Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв» (шили носки на всю Москву), оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками,- и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет в этом мире ничего прочного – по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус – позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков – как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» – «Париж, денег нет»). Манифест его «Юбилей» (1927) – лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября – но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя; Набоков – пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» – роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога. Легкость, изящество, принципиальное – и очень аристократическое – нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией.
Да, в изгнании (если хотите – в послании, но это уж очень пафосно звучит, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и в «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание – именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы – единственные из всего человечества – наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта – отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак – то, что он не может вернуться. А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где всё нас любило и всё кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» – потому что ничего и никогда не будет снова, вся жизнь – одна бесконечная эмиграция, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.
Один интервьюер его как-то спросил: «Как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь – тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее?» Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь – кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это «масло и мед» мы, слава богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой – о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» – без детского опыта такое не напишешь – именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет»,- признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из «Bend Sinister» – лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой»,- мазохистски признается автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах…
Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть эту свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования – истребитель тиранов – особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант – человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал – жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии… И не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «Я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно – скорее в духе Круга,- и что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным: коньяк, кресло.
Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет. А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень не-набоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно… Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок – не знаю, читали ли его сценаристы семидесятых,- оказался основой целой серии сценариев типа «Чужих», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, должен выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться.
Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько это убедительно – перефразируя фразу Гаспарова о Жолковском, «если Никита Львович захочет связать, он свяжет»,- но эмигрант безусловно должен вести себя, как шпион. Шпион – это почетно, а эмигрант – постыдно. В этом смысле Борис Абрамович – достойный ученик Владимира Владимировича, только очень уж он суетится. Что вы хотите, аристократ в первом поколении всегда немного лавочник.
При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков – писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок – по точному замечанию Ходасевича – постоянно саморазоблачаются,- но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы – аристократически тверды. Моральный релятивизм – сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона. Самый моральный из его романов – «Ada, or Ardour», название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад» – вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» – замечательное авторское определение, и вся книга – развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен,- а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и вообще малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват – рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова – никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон).