Монах - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Меня зовут не Монах, мое имя Стоунволл Джексон Одлетроп[1].
Представляете? Если это было его имя, то он не мог слышать его уже почти двадцать лет, с тех пор, как умерла его бабушка (если та женщина была его бабушкой): ведь он не мог припомнить даже обстоятельств убийства, совершенного месяц назад. И выдумать этого он не мог. Он не мог знать, кто был такой Стоунволл Джексон, чтоб назвать себя так. Он и в школу-то ходил всего один год. Несомненно, старый Фрейзер посылал его туда, но пробыл он там недолго, учеба даже в первом классе сельской школы оказалась ему не по силам. Об этом он рассказывал моему дяде, когда решался вопрос о его помиловании. Он не помнил толком, когда и где была эта школа и почему он ее бросил. Но что ходил туда, помнил, потому что ему там нравилось. Ему запомнилось только, как они все вместе читали по книжке. Что читали, не знал, потому что не понимал, о чем там говорилось; теперь не мог написать даже своего имени. Но он говорил, что было очень хорошо держать книжку и слышать все голоса вместе, а затем ощущать (он говорил, что не слышал собственного голоса) и свой голос среди остальных, потому что, как он выражался, в горле у него свербело. Так что о Стоунволле Джексоне он ни разу не слышал. И все же у него было это имя, унаследованное у земли, у почвы, доставшейся ему от людей, сделавшихся отверженными, — нечто вроде горькой гордости и неукротимой стойкости земли и тех мужчин и женщин, что топтали ее и спали в ней.
Его осудили пожизненно. Это был один из самых коротких процессов, когда-либо проводившихся в нашем округе, потому что, как я говорил, никто не жалел убитого, и, казалось, никому не было дела до Монаха, кроме моего дяди Гэвина.
Монах до этого ни разу не ездил в поезде. В вагон он вошел, прикованный наручниками к помощнику шерифа, в комбинезоне, которым кто-то, возможно тот самый суверенный штат, чей порядок и достоинство он оскорбил, снабдил его, и в новой, еще чистой, украшенной яркой лентой шляпе наподобие панамской, которую он купил перед тем роковым вечером (было только первое июня, а он провел в тюрьме шесть недель). Ему досталось место у окна, и он, прижавшись уродливым, пухлым, тупым лицом к стеклу и помахивая пальцами свободной руки, глядел на оставшихся, пока поезд, огромный и закопченный, не тронулся, постепенно набирая скорость и лязгая буферами, увозя его, наглухо запертого, и оставляя всем ощущение безысходности, еще более неотвратимой, чем если бы люди видели, как тюремные ворота уже закрываются за ним, чтобы никогда больше не раскрыться за всю его жизнь. Он оборачивался ко всем, вытягивая шею, чтоб лучше видеть; лицо его за грязным стеклом было бледным и осунувшимся, однако хранило то характерное для него выражение недоумения и по-прежнему было спокойным, энергичным, безмятежным и серьезным. Через пять лет один из спутников убитого в ту субботнюю ночь, умирая от пневмонии, признался, что именно он выстрелил в него и вложил пистолет в руку Монаха, сказав: «Гляди, что ты натворил».
Дядя Гэвин добился помилования, он написал петицию, собрал подписи, побывал в законодательном собрании штата, где губернатор подписал и оформил бумагу, потом сам отвез ее в тюрьму и сказал Монаху, что тот свободен. Монах с минуту глядел на него, пока не понял, а потом заплакал. Не хотел выходить оттуда. Теперь он был привилегированным заключенным; он перенес на начальника тюрьмы ту собачью преданность, с которой относился к старому Фрейзеру. Он ничего не умел делать как следует, только гнать и продавать виски, хотя с тех пор, как приехал в город, научился подметать заправочную станцию. Этим занимался и здесь; жизнь его теперь, должно быть, напоминала ему чем-то то время, когда он ходил в школу. Он подметал и содержал в порядке дом начальника тюрьмы, как это делают женщины, а жена начальника научила его вязать; он с плачем показывал дяде Гэвину свитер, который вязал ко дню рождения начальника тюрьмы, — нужно было еще несколько недель, чтобы закончить его.
С тем дядя Гэвин и вернулся домой. Помилование он привез с собой, но не уничтожил его, потому что, как он сказал, оно зарегистрировано, и глазное теперь — посмотреть в своде законов, можно ли выставить человека из тюрьмы, как выставляют из колледжа. Но, по-моему, он все еще надеялся, что Монах передумает, вот почему, как мне кажется, он хранил документ.
Потом Монах освободился сам, безо всякой помощи. Это случилось через неделю после того, как дядя Гэвин говорил с ним; дядя, наверно, еще не решил, где хранить помилование, когда до нас дошла эта новость. Она появилась в заголовках мемфисских газет на другой день, но мы услышали ее в тог же вечер по телефону: Монах Одлетроп, очевидно, возглавляя неудавшийся побег, совершенно хладнокровно убил начальника тюрьмы из его собственного пистолета. На этот раз не оставалось никаких сомнений: пятьдесят человек видели, как он сделал это, а несколько заключенных схватили его и отняли пистолет. Да, Монах, тот самый человек, что неделю назад плакал, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, возглавлял побег и убил человека (для которого он вязал свитер и плакал, чтобы ему дали закончить) так хладнокровно, что даже сообщники набросились на него.
Дядя Гэвин снова отправился к нему. Теперь Монах находился в одиночном заключении, в камере смертников. Он продолжал вязать свитер. Вязал хорошо, говорил дядя Гэвин, и свитер был уже почти готов.
— У меня остается три дня, — сказал Монах. — Так что мне нельзя терять времени.
— Но почему же, Монах? — сказал дядя Гэвин. — Почему? Зачем ты сделал это?
Он говорил потом, что спицы ни на секунду не останавливались и не сбивались, даже когда Монах смотрел на него с обычным своим безмятежным, доброжелательным и почти восторженным выражением. Потому что у него не было представления о смерти. Мне не верится, что он когда-либо связывал в мыслях своих труп, лежавший в ту ночь у его ног за заправочной станцией, с человеком, который только что ходил и разговаривал, или труп во дворе тюрьмы — с человеком, для которого он вязал свитер.
— Я знал, что гнать виски неправильно, — сказал он. — Я знал, что это не то. Однако я…
Он взглянул на дядю Гэвина. Безмятежность не исчезла с его лица, но на миг что-то проступило за ней: не разочарование, не сомнение, просто что-то ищущее, смутное.
— Однако что? — сказал дядя Гэвин. — Виски было не «то»? Что значит «то»?
— Нет. Не то. — Монах глянул на дядю Гэвина. — Вспомнил про тот день в поезде. Этот человек в фуражке заглядывал в дверь и кричал. Я спрашивал: «Это то? Это здесь нам сходить?», а помощник шерифа говорил «нет». Однако, если бы я был там один и тот человек вошел и крикнул, я бы…
— Сошел не там? Это и есть «то»? А теперь ты знаешь, что правильно и где нужно сходить?
— Да, — сказал Монах. — Теперь я знаю правильно.
— Что? Что правильно? Что ты знаешь теперь, чего тебе не говорили раньше?
И он сказал, что. Через три дня он взошел на эшафот, стал там, где ему велели, и покорно (без всякой просьбы) склонил голову набок, чтобы было удобнее завязывать узел, лицо его было по-прежнему безмятежным, по-прежнему восторженным, с него не сходило то выражение, какое бывает у человека, ждущего возможности заговорить, пока все его не покинули. Очевидно, он принял это за сигнал, потому что заговорил:
— Я согрешил против бога и человека, но уже искупил это своим страданием. А теперь… — говорили, что эти слова он произнес громко, голос его был чист и безмятежен. Эти слова, вероятно, звучали для него громко и неопровержимо, возвышая его сердце, потому что он говорил уже из-под черного капюшона: — А теперь я выйду в вольный мир и начну возделывать землю.
Представляете? Это просто уму непостижимо. Даже если признать, что он не сознавал близости смерти, то его слова были лишены всякого смысла. О земледелии он мог знать немногим больше, чем о Стоунволле Джексоне, ибо, конечно же, ничем подобным не занимался. Он, понятно, видел все это — зерно и хлопок на полях и людей, работающих там. Но до сих пор он не хотел заниматься этим, а может быть, и захотел бы, окажись в других условиях. Однако он передумывает и убивает человека, который хорошо отнесся к нему и, сознавал он это или нет, избавил того от сравнительного ада; убивает человека, на которого перенес всю меру своей собачьей верности и преданности, из-за которого неделю назад отказался от помилования; причина была в том, что он хотел вернуться в мир и возделывать землю — и эта перемена происходит в нем за одну неделю, после того как в течение пяти лет он был отторгнут и изолирован от мира крепче, чем любая монахиня. Если допустить, что какие-то логические связи существовали в том разуме, которым он обладал, и если допустить, что они были достаточно сильными, чтобы толкнуть его на убийство своего единственного друга (да притом из его собственного пистолета). Начальник хранил пистолет дома, и однажды он исчез, а начальник, держа пропажу в тайне, жестоко избил своего повара-негра, тоже привилегированного заключенного, которого, конечно же, логичнее было заподозрить в краже. Потом Монах нашел пистолет там, где начальник, уже сам вспомнивший об этом, спрятал его, и вернул. Если и допустить все это, то каким образом у него мог возникнуть такой импульс, как желание возделывать землю, там, где он находился? Эти соображения я изложил дяде Гэвину.