Москва в первый год войны (Физиологические очерки) - Сигизмунд Кржижановский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мимо проходят женщины — одни с бидонами, другие — с ребятами, третьи и с теми и с другими на руках. За бидонами торопятся портфели. Изредка проплывают, горбами на спинах, мешки и узлы. Неподалеку, возле жестяного цилиндра с зацветшей водой и ящика с песком, возятся мальчишки. Повоюй Повоюевич так и не успевает перестать улыбаться, потому что каждого ведь надо приветить улыбкой и поощрительным кивком головы. И никто, даже сильно запоздавший портфель, не скроется за воротами, не выразив так или иначе свое внимание к старику дежурному. «Так или иначе» имеют ряд вариантов. Самый краткий: «Здр», — и был таков. Наиболее пространное «иначе»:
— Доброе утро, Повоюй Повоюевич. Что ж это вы опять один?
После чего надо остановиться, чтобы выслушать неторопливый ответ:
— Как можно? Мы вдвоем: я да солнышко. В три глаза смотрим. Легче верблюду в игольное ушко, чем…
И тут же, проводив благопожеланием удаляющуюся спину, Повоюй Повоюевич ищет, с кем бы «добеседовать» и объяснить, что нет, мол, таких глупых верблюдов, которые лезли бы в ушко иглы, как в ворота, но что вот «верблюд», что по церковнославянски означает канат, — тот мог предпринять эту затею «с нечересчур годными средствами», — подобно тому, как Наполеон I «вервь, велблудом себя возмнившая»… И дальше — по плану речи — должно следовать уподобление, за сим — развитие и, наконец, вывод или мораль.
Однако сейчас достаточно подготовленного слушателя поблизости не видится — и автор несостоявшейся ораторской «хрии» решает изъяснить свою мысль проще, популярнее и нагляднее.
Поманив палкой мальчишек, играющих у ящика с песком, он предлагает им загадку:
Имя звериное — длиной всего в два слога:
И первый, и второй читай наоборот.
(Ребята, переглядываясь и повторяя промеж себя «два слога наоборот», остановили теперь глаза на поднятом восклицательным знаком пальце дяденьки Повоюя.)
Старик заканчивает:
Европу слопало оно, а не сыта утроба.
И все ж, брат, от ворот российских поворот.
Пауза. Озадаченные мальчуганы стоят с размышляющими физиономиями. Тогда на помощь им приходит желтая палка. Она чертит на земле крупными вихлястыми буквами:
ТИГР ЕЛ.
На лице веснушчатого круглолицего мальчонки смутно проступает свет внутреннего понимания. У других солнце еще, говоря тем же стилем, задернуто облаками.
Тогда палка резким движением рассекает шесть букв на два слова: «тиг рел».
— Читай наоборот.
— Гитлер?
— Гитлер. Я первый догадался.
— Врешь, я с самого начала!
Палка водворяется на старое место — под тяжелые ладони дяденьки Повоюя.
В ясный день скамья в воротах превращается в судейскую трибуну. Старик принимает на себя роль арбитра во всевозможного рода состязаниях: метании камешков на дальность, на точность попадания, в фехтовании на палках и прочих воинственных играх. В дело пускаются даже карманные часы судьи — для счета «таймов», — что придает игре вящую серьезность и ожесточение. Отметки, журнал стрельбы ведутся мелом на стене. Иногда и вспухающими шишками на лбах участников состязаний.
Любимая игра: «в полевой караул». Повоюй Повоюевич из дежурного по дому превращается в дежурного по сторожевому охранению. На Арбат и в переулок выставляются пикеты, часовым придаются подчаски, из уха в ухо шепотом скользят пропуск и отзыв. Теперь уже вся площадь домоуправления оцеплена двумя-тремя дюжинами зорких детских глаз.
Вот семилетний Петька прибегает от ворот, что в переулке, на главную заставу и рапортует, держа палку у ноги:
— Неизвестный человек с незнакомым портфелем во двор вошел и никуда не идет.
— Просветлить: к кому и в какую квартиру?
Бывает, что разведка приводит на главную заставу «языка». Это или человек, ищущий проходного двора, чтобы укоротить путь, или крючник, вылавливающий консервные жестянки из мусорного ящика, или…
Если жертва противится агрессии, часовой и под-часок меняют суровый тон на просящий, почти умоляющий:
— Дяденька, сдайтесь нам в плен, ну, пожалуйста: вот я вам с Мишкой узелок поднесу, а вы сдайтесь.
Случается иной раз, что «пленный», разменявшись с дежурным по сторожевому охранению приветствиями, подсаживается к нему раскурить трубку и поболтать. Разговоры бывают о всяком. Но чаще всего, конечно, о грозных событиях наших дней.
— Молния-гром еще в туче затаилась, маскируется, а уж тень от нее по земле ползет, — начинает обычно Повоюй Повоюевич свою «взрослую беседу»,помню, в воскресенье это было, в прошлом году, не то в июне, не то в июле. Ну, да неважно. Поехал я тогда в Голицыно, дочку навестить. Как на платформу выходить, рельсовый тупик; кончились, мол, мы, рельсы и железные руки кверху подымаем, нет нам дальше пути, сдаемся. Ну, это я за них, вроде как за живых, так в шутку подумал. Мысль — ей тоже поиграть хочется, как вот ребятам. Но только люди рекой в вагоны, куда они, туда и я — и мысли мои уже о другом. Утром это было. Вы не торопитесь? Торопитесь, ага, сказ мой недлинный. Возвращаюсь ввечеру. Из Голицына. То я поездом из тупика, теперь в тупик. Так. И тут только примечаю: тупичок-то мой непростой, а вроде как с садиком, или как его сказать. Поверх рельсов земля насыпана на случай, если поезд лишний разгон возьмет, чтоб землей его затормозило. Понятно? Понятно. Ну а земля — так вот, без цветов, без травы — скучная земля. Вот на ней и насадили клумбочки: петуньи там, остролист, даже одна роза посредине, и деревянными дужками все огорожено. Что ж, думаю, хорошо и глазу приятно, и культурно. Приехал я к себе восвояси, уж и ночь в глаза глядит, пора на боковую, а клумбочка та, что поверх рельсов, все из мыслей моих не уходит. Вам пора? Экий я разговора. Тут на три секунды осталось. «Эх, цветы-цветочки милые, — думаю, — насаждение рук человеческих, — вот налетит когда-нибудь на вас локомотивищё, ему что колесами с разгону землю разворотить — и был сад, и нет сада, а так — развороченная глина да песок. Будто от снаряда». Ну, простите, что задержал, простите и не бес-судьте…
Удаляющаяся спина не отвечает.
А на опроставшемся конце скамьи только вибрирующая полоса солнца. И часовой и подчасок оба на своих постах. Смотрят в три глаза.
Иногда, даже сдав дежурство, Повоюй Повоюевич не сразу покидает свое место. Нельзя так, как нитку откусил, оборвать принципиальный разговор о войне и о будущем мире или позволить воспоминанию застрять где-нибудь между прежде и теперь.
О воспоминаниях Повоюя Повоюевича можно бы написать особый очерк. Много он в жизни перевидал, немало, как он любит говорить, с гробами воевал, губя плесень, чтоб цвела цветень (тоже его выражение). Начнет, бывало, с «Вас тогда еще и на свете-то…» или: «В оны времена, не в оны, а когда еще воевали землю Наполеоны…» — и женщина, проходящая мимо с ведром, станет и слушает, сперва держа ведро на отлете, а потом поставит его наземь; мальчишки, бросив игру, расположатся вкруг и не сводят глаз с шевелящегося рта и седых бровей рассказчика.
Но женщине надо донести свое ведро — пустое ли, полное ли, — куда несла, а вас, мой случайный читатель, тоже ждет вереница неотложностей. Поэтому давайте к зачину приставим концовку. В этом смысле Повоюй Повоюевич привержен формальному принципу — и запас финалов у него ограничен. Вот один из наиболее любимых.
— Что такое война? А вот что такое война. Еще отец мой покойный слушал философию, науку наук, так сказать, у профессора Юркевича, Памфила Даниловича. Того самого, что, бывало, студентам говаривал: «Что толку, если у человека ума палата, да сам-то он на полатях». Была у блаженной памяти умнейшего-добрейшего Памфила Даниловича своя философия. Ну и своя палка. Про философию его, про всякие там «об» и «о», «по поводу» и «к вопросу» и прочие кафедральные писания и умствования люди забыли. А вот про палку вся Москва (уж и умер наш Юркевич) до-олго помнила. Палка была (отец сказывал) не какая-нибудь простая, как вот моя, а дубовая, сучковатая с этакой вот набалдашиной, весом, что палица богатырская. И вот в праздник, когда погода хорошая, нынешней пара, соберется, бывало, достоуважаемый магистр со своими перипатетиками, как он их звал, шагальщиками — если с древнегреческого точно перевести — куда-нибудь за город. Магистр впереди, а сбоку и сзади студенты. Кто с книжкой, а кто с дюжиной пива в корзине. А надо вам сказать, что был Памфил Данилович превеликий спорщик и диалектик. Только с кем ему спорить? Студенты, шагалыцики-то, в философии еще недалеко зашли, поддакивают да соглашаются. Ну, естественное дело, приходится заводить дискуссию, так сказать, с великими гробами и философическими монументами, Аристотелем, Платоном, Спинозой, Кантом. Особливо доставалось Канту. И так его Памфил Данилович в гробу перевернет, и этак. Тот бы, может, и ответил, да где там, гештирбт.[1] Тогда наш профессор сначала за себя, а потом за него, сперва по-русски, потом по-немецки. А надо вам знать, что Кант этот самый, недаром немец, прехитрую штуку выдумал: будто весь мир, от звезд до пылинок, все вещи — не просто вещи, а «динг ан зих», по-нашему «вещи в себе», то есть сущность свою они, вещи, про себя хоронят, а другим только одну видимость кажут: нам, мол, зерна, а вам — шелуха. Кушайте, пожалуйста. И вот идет, бывало, Памфил Данилович с перипатетиками своими, палкой стучит и спорит: «Вот вы, — говорит, — герр Кант, утверждаете, что доподлинный мир, сущностный вельт, из одних лишь „вещей в себе“. Хорошо. Допустим. В таком случае, и эта вот палка (и при сих словах палкой в воздухе, так сказать, аргументирует) — тоже „вещь в себе“? А? Вот тут-то я вас и поймал, высокоученый господин Кант: ибо палка сия отнюдь не „вещь в себе“, а… „вещь для других“. Вот. И вся — тому, кто будет спорить — она это докажет не столь по пунктам, сколь по ребрам». Ну, разболтался старик, а вы не останавливаете. Пора. Счастливо вам отдежурить.