Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Героически-возвышенный получался образ.
Приставала с расспросами к отцу, он рассказывал о гражданской войне, но ничего ни возвышенного, ни героического в тех рассказах не было. А был краснорожий, косая сажень в плечах, белый офицер. «Здоров мужик! — отец восхищенно крутил головой. — Один раз приложил рукояткой нагана и обе челюсти мне вынес. Так что зубами я больше никогда не страдал». Отец раскатисто смеялся.
— А ты? — я дергала его за рукав.
— А что — я? — не понимал отец.
— Ну, ты ему что? — добивалась я. Мне нестерпимо важно было знать, что мой отец не струсил перед этим, так непохожим на книжных и киношных беляков, офицером.
— А что я мог голыми-то руками против такого бугая? И против взвода солдат? Сунули меня в сарай, там отплевался.
— Ну, ты хоть ничего ему не выдал? — У меня от страха дрожало под ложечкой.
— Да он меня ни о чем и не спрашивал. «У, сволочь!» — и наганом в зубы.
— А дальше?
— Дальше — как положено: расстреляли.
— Кого расстреляли?
— Меня, конечно. — Отец замечал мой раскрытый рот и пояснял: — У нас, у русских, в большинстве все делается абы как, вот и недострелили. А может, рукояткой-то оно нам сподручней, чем стрелять… — И он снова смеялся, сгоняя к уголкам глаз хитроватые морщины.
Нет, это была не та гражданская война! На той наган вырывали из чужих рук, стреляли перетрусивших белых, выскакивали в окно и на взмыленной лошади уносились к своим. Или уж, в крайнем случае, гордо умирали с «Интернационалом» на запекшихся губах, как мой красный командир.
Тогда, в пятом-шестом-седьмом классе, мир для меня был предельно прост: он делился ровно посредине на белое и черное, добро и зло, смелых и трусливых, своих и чужих. Отец же никак не хотел помещаться в столь стройную схему. Он сбивал меня с толку, все время путал.
Одно из первых отчетливых воспоминаний детства: в конторе отец о чем-то громко спорит с замполитом Краскиным. Они стоят лицом к лицу, возбужденно машут руками. И вдруг отец хватает Краскина за грудки, рывком вздергивает его, ражего, пузатого, вверх, почти над собой, и бросает на пол, так что в окнах звякают стекла. Потом брезгливо отряхает руку об руку, словно притронулся к грязному, и говорит зло, но уже вполне спокойно:
— Пиши, гад. Я писать не буду. Я тебя без НКВД придавлю, если еще хоть один трактор за барана пообещаешь.
Дело происходит в Днепровской МТС, где отец главным агрономом. Мне года четыре, отцу под шестьдесят. Он меньше Краскина чуть не на голову и старше лет на двадцать. Но он никого не боится, и я вместе с ним тоже никого не боюсь. Так и остается с тех пор.
И вот эта оставшаяся перед глазами картина, и чувство защищенности, и уверенность в бесстрашии отца никак не складывались с его рассказами о гражданской войне.
Вообще они раздражали меня каждым словом. Чего стоило хотя бы «у нас, у русских»?! Что это за русские такие, в которых мой отец мог быть объединен или даже уравнен с белым офицером? Ну, уж… Есть белые, красные, а просто русских нет и никогда не будет.
Отец посмеивался моим обличительным речам, гладил по голове шершавой ладонью, говорил добродушно:
— Ничего, Огонек. Подрастешь, поймешь.
Я вывертывалась из-под его руки и, надувшись, уходила. Справедливости не было на свете. По справедливости гражданская война должна была достаться мне, а не отцу. Я бы знала, что мне делать. Я бы не пропустила самого интересного в ней.
И за что только могли наградить тогда отца именным шестизарядным револьвером? Непонятно. Не за то же, что его белые расстреливали?! Первой полосой отчуждения легло между нами мое недоумение и обида.
А скоро я и вовсе перестала расспрашивать его о гражданской войне. Сыпной тиф, когда отца признали в живых уже по дороге в мертвецкую, северное сияние в Самаре девятнадцатого года, какой-то необыкновенный кулеш на ночевке — все было не то, оно лишь принижало великую романтику той далекой войны. Я перестала расспрашивать, свыклась с мыслью, что отец мой был там случайным человеком.
И вот оказалось, что именно отец с его негероическими рассказами и был тем самым, легендарным для меня красным командиром. Было от чего слететь с подоконника.
В марте 1918 года нас, старших возрастов, демобилизовали, и я уехал на родину в город Дмитровск Орловской губернии. Здесь я работал участковым агрономом, организовывал первые коммуны.
В августе 1919 на наш уезд начали наступать белые армии Деникина. Я вступил добровольцем в коммунистический отряд, но в боях участвовать почти не пришлось — был ранен, потом заболел тифом и был эвакуирован в город Самару. Пролежал в госпитале шесть месяцев, был на грани смерти — перенес сыпной и возвратный тиф.
После возвращения в Дмитровск я без кандидатского стажа в апреле месяце 1920 года был принят в члены РСДРП(б) и на съезде Советов уезда выбран уездным земельным комиссаром. 20-21-22 годы мы организовывали колхозы, подымали сельское хозяйство и в то же время боролись с различными белогвардейскими бандами.
В 1923 году губернский комитет партии перебросил меня в город Орел, где я работал председателем губернского земельного суда.
В 1926 году ввиду напряженности с кадрами сельского хозяйства в Сибири ЦК партии послал меня в Западно-Сибирский край. Работал я в Рубцовском и Барабинском округах, в Татарском районе, пока Барабинский окружком партии не направил меня по моей просьбе в город Омск на учебу.
В 1932 году я окончил Омский Высший институт колхозного строительства и был направлен для работы на Алтай в Ойротскую автономную область. Здесь в 1936 году попал под репрессию, был исключен из партии, арестован, осужден на пять лет и отправлен в колонию.
На этом месте можно было снова падать с подоконника. Ни разу в жизни я не слышала, чтобы мой отец сидел. Конечно, при Сталине таким не хвастались, но потом… И все же ни от трезвого, ни от пьяного — ни разу.
Впрочем, и о самих репрессиях я узнала только из газет времен разоблачения культа. Никаких «врагов народа» среди знакомых мне людей никогда не встречалось. А если кого и сажали, то за понятное, неполитическое и вполне справедливо.
Замполит Краскин, например, сел на три года не как вредитель, а просто за взятки, о чем всем окружающим было доподлинно известно. Жили Краскины во втором этаже, над нами, но стоило открыть дверь, как в нее с лестницы сладковато и дразняще начинал идти печеный бараний дух.
— Во, как начальники живут. А ты, начальник… — заводилась мать. — Одну картошку едим.
— Ничего. Я поем картошки и сплю спокойно. А он после баранины: где машина загудела, у него и штаны трясутся, — говорил отец и усмехался.
Так запомнилось. И суд был в Андреевске. И ездило туда из МТС много народу.
Моего сводного брата посадили за вооруженный грабеж на дорогах, а больше никого из осужденных в те годы — не довелось знать.
Правда, что-то похожее на политическое дело затевалось в Колокольннской семилетке, где я училась. Наш завуч, длиннющий и худой, как жердь, неулыбчивый, но дружно любимый школьниками, Сергей Федорович Силаев выступил не то на родительском, не то на партийном собрании. Обсуждали вопрос о деньгах на какую-то наглядную агитацию. Шел 52-й год, но на разоренной нашей Смоленщине, особенно по деревням, было раздето, разуто и очень голодно. В многодетных, а значит — самых бедных семьях ребятишки по морозной поре сидели дома — в школу ходить было не в чем. И Сергей Федорыч сказал на собрании, что самой наглядной агитацией будет отдать деньги на одежду детям, а пока у нас так о них заботятся, грош цена любой агитации.
Кто уж там произнес знаменитое: «Советская власть не нравится», не знаю. Но дело заварилось круто. Сергей Федорыча исключили из партии, уволили с работы, и он днями бесцельно сидел на лавочке перед палисадником учительского дома, пугая всех враз ввалившимися до черных ям щеками и поседевшей щетиной усов, страшный, непохожий на себя. Говорили, что он каждую ночь ждет ареста.
— Нашли контрреволюцию, идиоты! Недотыки чертовы, — ругался отец.
Он мотался в город, но, видимо, без толку — приезжал злой и несколько ночей подряд писал, перечеркивал, исправлял обширнейшее письмо в обком, в котором ручался за Силаева и требовал разобраться.
Письмо помогло. Из области приехала комиссия, разобралась, Силаева восстановили в партии, вернули в школу, и уже в марте Сергей Федорыч вместе с нами плакал под черной тарелкой репродуктора, слушая трансляцию похорон Сталина.
Так что и тут никаких репрессий.
Рассказы о них в газетах я воспринимала как ужасную, но все-таки сказку или примерно так. А об отце и подумать не могла. Да ведь ни по чему нельзя было определить, что отец сидел. Вел он себя иначе. И в истории Силаева, и вообще. Умудренная на стройке первым жизненным опытом, я уже на глаз могла отличить человека, прошедшего тюрьму. Пришибленность не пришибленность, а что-то родственное этому даже при всей наглости было в них. Что-то жалкое, ущербное, пусть и глубоко спрятанное, оно ощущалось бессознательно, непроизвольно. Ничего подобного не было в отце.