Бумеранг - Надежда Нелидова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подают фрукты моря… Салат из омаров. Равиоли, фаршированные креветками… Малосольные гребешки, собранные вручную – так указано в меню… Ем нежное мясо и воображаю, как ныряльщик ползает с корзиной по дну. Как от нехватки воздуха у него разрывается грудь, лопаются, может быть, ушные перепонки, глаза застилает красная пелена…
И вдруг я испытываю приступ острого наслаждения. Гребешки приобретают совершенно неизъяснимый, трепетный вкус! Точно включились особые рецепторы, которые до сих пор дремали. И муж любуется мной и говорит, как у меня блестят глаза и какая я сейчас красивая.
Узнав, что гребешки собирают водолазы в скафандрах, я разочарована. Швыряю тарелку на пол, заявив, что блюдо отвратительно приготовлено. Я слышу, как хозяин траттории говорит жене: «Я же тебе говорил, какие скоты эти русские!»
Да… Но я навсегда запомнила то ощущение.
В мой день ангела в загородном доме мы пьём не фильтрованное «Шато д'Икем». С последним глотком мои губы захватывают бриллиантовое кольцо, лежавшее на дне бокала. Муж целует мой локоть и шепчет на ухо, сколько стоит этот бокал вина – сумма, от которой я вздрагиваю. И ещё столько же – кольцо. Представляешь, говорит он и нежно жмёт мой локоть, сколько страдающих детей можно на них спасти?
– Ты готов выполнить мою просьбу, спрашиваю я, какой бы странной она не показалась?
– Всё, что пожелаешь, моя Королева!
Прямо с ужина мы мчимся в загородный лес, за окном мелькают заснеженные ели. У ворот больницы нас останавливает охрана, но муж даёт деньги, и нас пропускают. Я хочу зайти в самую тяжёлую палату. И снова нас не пускают, и снова муж даёт деньги. И я хожу между коек и, нагнувшись, приблизив лицо, всматриваюсь в глаза детей. Медсестра подтверждает, что если бы нашлись деньги на операции, многие малыши были бы спасены.
Потом мы возвращаемся и снова пьём вино. Но как заиграл букет, приобретя тот единственный, не достающий оттенок! Это было самое изумительное, самое вкусное пьянящее вино, какое я пила в своей жизни!
И ещё много раз потом, во время застолий, мы с мужем заговорщицки переглядывались, выходили из ресторана и мчались на окраину города. Охранники уже знали нас в лицо и охотно пускали.
После хосписа мы возвращались в ресторан за свой столик. И я смаковала, жмуря от наслаждения глаза, я пила вино маленькими глотками. Держала во рту, давала ему согреться и растечься по языку. И муж любовался мной и говорил: «Какая ты сейчас сексуальная, как ты меня возбуждаешь!»… Холодно как, пронизывает, – женщина сильно вздрогнула, обняла себя руками.
Шура всё это время помалкивала, сидела, шевеля толстыми пальцами. Тяжело поднялась, молча вынесла из сеней тяжёлую пахучую телогрейку. Хотела накинуть на плечи – женщина уклонилась:
– Не надо.
– Тебя как в нашу глухомань-то занесло?
– А надоело всё, сил нет. Скушно. Прыгнула в машину, и – куда глаза глядят.
Стояла тёплая августовская ночь. Под слабым ночным ветерком шушукались чернёные, с серебряной изнанкой листочки. Деревья, трава, изба – всё в лунном свете казалось серебряным. Женщина нагнулась, зачерпнула песок и долго с сухим шорохом пересыпала его из узкой ладони в ладонь.
– Поселиться бы здесь. Трогать, ощупывать минутки. Пропускать их сквозь пальцы, как песчинки. Или как воду. – Она отряхнула от песка тонкие руки и погрузила их в дождевую позеленелую бочку. Подняла, мелодично падали капли с прозрачных пальцев. – Как хрустальные шарики… Кап-кап.
В хлеву тяжко вздохнула корова Милка. Грузно зачесалась боком так, что ветхая стенка заходила ходуном, посыпалась труха.
– Принеси мне парного молока, – попросила женщина. – И хлеба, чёрного.
– Принесла?! – тормошили Шуру набившиеся в её избу наутро бабы.
– Принесла. Хотела вечернего дать, у меня на льду стояло. Нет, говорит, хочу парного. Да как заплачет: жалостно, ровно ребёнок. Моченьки, говорит, нету, и с каждой минутой всё хуже. Обними, говорит, меня – а саму трясёт всю.
– Обняла?!
– Ну. Эдак вот, – Шура растопырила руки, показывая, загребая. – Потянулась к ней – а и нету никого. Один воздух ухватила. Сама себя поимала.
– Ак ты хоть сообразила, с кем разговоры разговаривала?!
– Но. Как сказала она про телогрейку: не надо, мол, всё одно не согреет – тут меня озарило. Глянула на фотку на пирамидке, глянула на неё – один в один. Матушки!
– Ох, Шурка, безбашенная баба! Не боязно было?!
– Какое не боязно. Пошла Милку в баночку доить – думаю, ни в жизнь к ней не выйду. Да ведь и моя вина где-то есть: всё из-за курёнка этого («Осенью первым на суп пущу паршивца»). Да и пожалела: тяжко это, поди, покидать белый свет…
– Диавола пожалела. Не вино она пила – кровь младенцев. Гореть ей вечно в геенне огненной, – сурово подытожила старуха Гусева. – Говорю, убери памятник-то от греха. И батюшку пригласи – место освятить.
Шура вздыхала, опускала повинную голову. Рада бы убрать, да маслобойка уж куплена.
А ночи, как назло, стояли тихие, ясные, лунные. Ещё некоторое время пирамидка белела под её окном. Никто больше не появлялся, скамеечка пустовала. А спустя неделю приехал мужчина и увёз пирамидку, как договаривались.
Я – НЕ КОРДЕЛИЯ
Мы, группочка курортниц – все с высшим образованием – после ужина собрались в номере и щебечем «за жизнь». В разговоре я бескомпромиссно роняю: «Зато это было по справедливости». Моя соседка по номеру Люба при этих словах ёжится, вздрагивает и опускает глаза. Снова спорим, и снова я тоном строгой учительницы произношу: «Главное, чтобы всё было справедливо». Любу буквально передёргивает: «Пожалуйста, не произноси этого слова. Оно страшное».
– Справедливость тебе – страшное слово?! От корня «правда»?! – не верю я своим ушам.
– Не может быть одной большой правды. У каждого своя правда. Тысячи маленьких правд, – предполагает одна собеседница.
– Революция семнадцатого года тоже совершилась ради справедливости, – припоминает другая. – И что получилось?
– Благими намерениями дорога в ад вымощена, – обобщает третья.
Болтаем до темноты, собеседницы расходятся по своим номерам спать. Мы остаёмся с глазу на глаз с Любой, ярой противницей справедливости.
Вот и пришло, по Библии, время собирать их. Сколько камней она бездумно и жестоко разбрасывала вокруг. Не дрогнув, вкладывала камни в руки, простираемые к ней за помощью, – вопреки своему тёплому, ясному обнадёживающему имени – Любовь.
Под горячую руку попадала в незащищённые, с надеждой обращённые к ней лица. Больно, до крови, рассекала кожу. Не целясь, попадала в широко, доверчиво распахнутые глаза. Кто-то не успевал увернуться, заслониться, зажмуриться. Жалко вскрикивал от неожиданности, боли и обиды, как ребёнок. И, понурившись, уносил, прижимая к груди камень вместо хлеба.
На глаза наворачиваются тёплые слёзы. Люба одёргивает себя: вот только не надо давиться якобы облегчающими и очищающими душу слезами. Не надо сладких сказочек. Это крокодиловы слёзы.
Да и не облегчают, не очищают они. Зачем пришло запоздалое сознание вины, когда обиженных уже нет на свете? Зачем уроки, которые никому уже в этой жизни не пригодятся: ни им, ни ей?
…Нет, на вокзал лучше не заходить. Там навечно меж сельского люда неприкаянно бродит, шаркает ногами в ожидании электрички маленькая сгорбленная тень отца… Сейчас до костей стёрла бы колени, ползая за ним и моля о прощении.
Приказать себе: не сметь плакать, пускать слезу. Ты не достойна плакать о нём. Раньше надо было плакать, когда он стоял в прихожей: маленький, сгорбленный, в тёмно-синем прорезиненном пальто – конечно, из «Уценённых товаров»… Через плечо продета хозяйственная сумочка.
Он стоял с окаменевшим от страдания и унижения лицом, со своим некогда орлиным, породистым носом, со сдвинутыми всклокоченными седыми бровями. Скорбная глубокая, как трещина в земле, складка вертикально перечёркивала лоб… Маленький ссохшийся король Лир.
Да только она не была Корделией.
Тогда Люба, чувствуя себя абсолютно правой, холодным тоном роняла холодные справедливые слова. Возомнила себя в этот момент карающим мечом неподкупной Немезиды. Вкладывала камень в протянутые, с набухшими венами руки, с любовью вынянчившие её.
…«В мире ничего не может гнуснее быть жестоких дочерей. Теперь такой обычай завелся, чтоб прогонять отцов без состраданья?»
Мама. Смотрит огромными на морщинистом личике страдающими глазами. Глаза набухли невыплаканными слезами. Тянет руку со скрюченными лиловыми диабетическими пальцами. Люба сладко лелеет в себе прошлые обиды. И, немного поколебавшись, также вкладывает в мамину руку камень.
Они, три взрослые замужние сестры, три кобылы, вели себя как в детстве, когда их просили, допустим, идти в магазин (наломать веток для коз, помыть пол, прополоть грядки). Выламывались: «Почему снова я? Пусть Верка сходит». «Это нечестно, я в прошлый раз ходила. Сейчас Любочкина очередь».