Повесть об исходе и суете - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города, он не проронил ни слова. Только моргал в смятении и мял в кулаке жёлтую бороду. Кто-то даже спросил его — отчего он молчит? Оттого ли, что ему нехорошо или потому, что о чём-то думает.
Старик ответил как-то не очень внятно. Думать, мол, пока ходишь, нельзя: это возможно, но опасно. А если хочешь чтобы думалось безопасно, — то думать надо тогда о чём-то другом. И замолчал.
Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, — накануне их отбытия.
Возвратившись домой, он, однако, объявил в синагоге, что предаёт анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим.
— Это царствие Сатаны! — кричал он. — И все вы побежите обратно с воплями: «О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!» Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь тут с хевсурами. Они, быть может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не торопятся!
Одни смеялись, другие печалились. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу простодушным хевсурам. Те тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их весёлого хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи никогда не вернутся. Ибо если им — так же, как ему — не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Мир, увы, велик.
Грыжа не сдавался. Раз в месяц, на новолуние, он поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев.
— Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! — объявил он и мне, сбившись на речитатив, которым на Кавказе выделяют важные слова. — Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что — сколько? — много раз сказано: «Всё, что движется, возвращается к началу». И тебе говорю: Правда не в суете, а в покое. Сиди и не рыпайся. Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде. Потому что оно само его ищет…
Я думал тогда иначе. Подобно односельчанам полоумного Грыжи, я считал, что мудрость заключается в приобщении к безумствам мира. В том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости.
Но уже тогда, когда я кружился над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная и старая догадка, что чаще всего истина глаголет устами безумцев. И что помутившийся рассудок обладает собственной мудростью. Хотя одна лишь глупость кладёт начало совершенно новому.
Предчувствие, что жизнь моя не столько начинается заново, сколько, увы, лишь продолжается, — это предчувствие меня испугало, и, как предрёк Грыжа, я захотел податься обратно. Домой.
3. За угол — в США
Начальные же мгновения в Америке намекнули мне, что новое состоит из узнаваемого.
В аэропорту мне сообщили, будто я стал тем, кем родился, — беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощёкому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.
— Беженец? — переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском языке главное — интонация, а я тогда знал только слова, вопрос мой прозвучал как протест: «Беженец?!»
— Да, это такой статус, — пояснила будка, рассматривая мои бумажки. — Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы. Им даже платят за то, что прибежали!
— Великая страна! — согласился я. — Родина Марка Твена!
— Родина чего, говоришь?
— Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! — и я кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.
— А мы тут к писателям не очень: их много и, главное, каждый строчит по-разному… Что хочет… А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а совсем другого…
— У нас их называют «мозгодавами», — вставил я. — Писателей и философов… «Мозгодавами» и «мозгососами»!
— Прекрасно называют! — отозвалась будка. — Они только мешают жить… А о чём, кстати, пишет этот Твен?
Я переглянулся с женой и ответил:
— Обо всём. А ещё о свободе… Но уже не пишет…
— Правильно: это уже не модно… И вообще я люблю когда не пишут, — скривилась будка. — А о дискриминации тоже писал?
— Нет, просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали — раз, два, три — три главные в мире ценности. Первая, кажется, — свобода слова…
— Верно, — согласилась будка с Твеном, — так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.
— Правда? — удивился я. — А вторая, мол, ценность — это свобода мышления.
— Тоже правильно! — согласилась будка. — Мышление, я тебе прямо скажу, очень важно для жизни. И вообще… Хотя это тоже опасно…
Я не знал как среагировать — и вернулся к Твену:
— А третья мудрость, сказал этот Твен, — это, мол, свобода от первых двух.
— А вот это клевета! — содрогнулась будка.
Жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее.
— Как, говорите, его зовут, — Марк? — рыкнул он и, кольнув меня недобрым взглядом, записал это имя в блокнот.
— Марк, — качнул я головой, сердясь на классика. — Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему, видите ли, повезло: родился в Америке.
Будочник поднял глаза — в этот раз в знак одобрения:
— У нас тут рождается немало говна! А патриоты — вот они, смотри какая к нам очередь! Настоящие американцы — даже стыдно сказать — рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!
— Лично мне или всем нам? — поинтересовался я.
— Всем! — кивнул он на очередь. — И тебе тоже.
— Мне нельзя было, потому что моя мать — когда рожала меня — настояла, чтобы я родился недалеко от неё.
Будочник оторвался от документов и улыбнулся:
— Попросил бы родить тебя кого-нибудь ещё!
— У каждого свои дела, — рассудил я. — К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают…
Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило.
— Милости просим за угол — в США! — воскликнула будка и вернула документы.
4. Самое редкое из прав — на неприкосновение
Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и вступили в США, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Союзе мать, а рядом с ней — ею же и там же рождённых братьев.
В ту ночь я не смыкал глаз. И не потому, что уже не хотелось в обжитую пустыню сна: мне было некогда. Голова моя шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стёклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого — в удивительном страхе перед красотой — захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой — и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо.
Таковым я представлял себе моё вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования.
Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своём великолепии, обещала самое редкое из прав — право на неприкосновение к ней.
Первые же её образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является её собственным условием. Подозрение, что мне будет позволено лишь наблюдать её со стороны — и не больше.
5. Выстрелил в Бога, но промахнулся
Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьёй предстояло прожить какое-то время.
Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест.
Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали — что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле своё отражение: взгляд у меня был таким же растерянным.
В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта.
Знакомые «репатриантки», широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою тринадцатилетнюю дочь и жену. Дочь они заверяли в том, что за последние полтора десятилетия она повзрослела, а жену утешали громкими клятвами, будто, напротив, время сделало её моложе.