Хочешь жить, Викентий? - Нина Орлова-Маркграф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вале-ерия Дмитриевна-а-а… Ну пожалуйста-а-а… – бубнит вся группа. – Мы так не запомним!
– Хорошо! – соглашается Валерия Дмитриевна. – А пока дежурные будут ходить, я вас поспрашиваю.
Тридцать три девчоночьих вздоха провожают нас до дверей.
Лаборатория – узкая темная комната с треугольным потолком – находится во втором корпусе, через дорогу. В одних халатах (наша форма, наш мундир!) мы перебегаем улицу.
– Как ты думаешь, – спрашиваю я Борю, – нижнюю челюсть брать? – и откладываю в сторону все, что, по моему мнению, есть кости черепа.
– Да вот же наш ящик! – торопится Боря. – Лаборантка сама всё отложила…
Мы мчимся обратно, смущая зрение прохожих вызывающе яркими изображениями черепов на таблицах, а слух – выразительным стуком височных костей о затылочную, затылочной – о лобную и так далее…
Еще на лестнице мы слышим громкий смех, доносящийся из нашей аудитории.
– Наверно, Зиночка отвечает, – предполагаю я.
– Та-ак… – говорит Валерия Дмитриевна Зиночке, не обращая внимания на нашу возню (я развешиваю таблицы, Боря выгребает кости из ящика). – И все же, детонька, вы не ответили на мой вопрос: как правильно транспортировать тяжелобольного?
Зиночка, вконец запутанная этим коварным вопросом, смотрит прекрасными серыми глазами на свою мучительницу.
– Ну… Их кладут на носилки… – медленно вспоминает она.
– Допустим, – ласково поддерживает ее Валерия Дмитриевна.
– И… выносят…
– Вперед ногами, – подсказывает кто-то из девчонок.
– Вперед ногами! – уверенно заканчивает Зиночка.
Девчонки хохочут как сумасшедшие, мы с Борей тоже в полном восторге – ох уж эта Зиночка! Одна Валерия Дмитриевна остается невозмутимой.
– Садитесь, детонька, – говорит она красной от горя и стыда Зиночке. – Если вы и далее будете так учить, вам ничего другого и не придется делать.
Зиночка отправляется на место. В это время с улицы доносится похоронный марш. Эту душещипательную мелодию нам приходится слушать довольно часто. Дело в том, что медучилище располагается недалеко от кладбища, как раз по пути к нему.
– Зиночка, это не твоего больного везут? – участливо спрашивает Люда Потёмкина (в недавнем и позорном прошлом наша с Борей общая любовь).
Все снова радостно хохочут.
– Думаю, шутки тут неуместны, – сурово перебивает нас анатомичка. – Итак, новый материал…
Наконец-то можно вздохнуть спокойно!
Пока Боря конспектирует кости черепа, я думаю о том, зачем я сижу здесь. Ведь мне глубоко безразличны кости черепа. И все остальные – тоже. Мне скучно и противно смотреть на человека с этой стороны. Потому что человек – это вовсе не кости, не система кровообращения, не же́лезы внутренней секреции, а… Ну не знаю… Душа, что ли? Я люблю бродить по улицам и заглядывать прохожим в глаза… Боря говорит, это потому, что у меня затянувшееся детство, а человек должен заниматься серьезным делом, не тратя время на глупости. Я верю Боре: он умный и все знает. Поэтому я готов заглядывать людям не в глаза, а в рот. Но сижу на лекции и не слушаю. Множество мыслей, смешных, глупых, грустных, тихих, странных, бесшумно мелькает у меня в голове. Кажется, что они, как солнечные блики, делаются из света…
В апреле наша группа пошла на практику. Мы должны были пройти четыре отделения: терапию, кардиологию, детское отделение – и затем попасть на весь июнь в нашу святая святых – зубной кабинет.
Но я добрел только до кардиологии.
Когда мы с Евдокией Петровной, процедурной сестрой, начинали делать уколы, ко мне устанавливалась целая очередь. Больные считали, что у меня легкая рука. Я колю так, что они улыбаются. Мне думается, что если бы я этих сердечников колол по утрам спящими, они бы так и продолжали спать до самого обхода, даже не вздрогнув. А как я ставлю банки! С этими банками меня вообще заколебали: только подхожу утром к посту, а кто-нибудь из больных уже начинает клянчить:
– Санечка, поставишь вечером банки?
Руки у меня оказались способные, только меня эти успехи не греют: медицина ведь мне до лампочки, а клятва Гиппократа кажется самым натуральным выпендрежем: «Клянусь Аполлоном, врачом Асклепием, Гигией и Панацеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно…» – ну и так далее, такая же мура!
Я просто думаю: какой толк от того, что Евдокия Петровна страсть как влюблена в свое дело, если вот уже двадцать лет у больных от ее уколов в глазах чертики пляшут?
Однажды утром я сидел за сестринским столом и разбирал кучу бумажек – вчерашние анализы, которые только что принесли из лаборатории. Их нужно было подклеить к историям болезни до утреннего обхода.
– Привет, медбратик! – услышал я за спиной звонкий насмешливый голос и, обернувшись, увидел девочку лет пятнадцати.
У нее были каштаново-лиловатые волосы, схваченные огромным бантом на макушке, и то ли из-за банта, то ли оттого, что утро было летнее, ясное, глаза ее казались очень синими и большими, будто на портрете. Только они были живые. Девочка была необыкновенно тоненькая, а кожа у нее – прозрачно-золотистого цвета, который был скорее свет, чем цвет. Невозможно было представить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь дергал ее за косы, бросал в нее снежками, ставил ей двойки… Как к ней прикоснуться?.. И такими ненужными, неправдоподобными, далекими показались вдруг лекции Валерии Дмитриевны: кости черепа, грудная клетка, кости таза…
– Или вас лучше называть сестричкой? – весело спросила она, встав рядом со мной.
Я удивился ее обыкновенному, «человечьему» голосу и ответил, притворяясь, будто принял ее за обыкновенную девочку:
– Называйте меня Саня – меня здесь все так зовут.
– А меня все зовут здесь Любочкой! – засмеялась она и заговорщически прошептала: – Посмотрите, пожалуйста, мой анализ крови…
– Нет, Марья Ивановна будет ругаться, – сказал я.
Мне не хотелось, чтоб она уходила. Может быть, начнет меня уговаривать?
– Марья Ивановна в приемном покое, я сама видела, как она туда спускалась.
– Все равно нельзя, – ответил я.
– Ну пожалуйста! – сказала она.
– Как фамилия?.. – вздохнул я, строя из себя великомученика в белом халате.
Норму – чего в крови сколько – Валерия Дмитриевна заставила нас вызубрить назубок, так что в анализах я, можно сказать, разбирался.
Я нашел бумажку с фамилией девочки. Хуже не придумаешь! Чёрт знает сколько лейкоцитов, повышенное СОЭ, уменьшенный гемоглобин… Но не зря же прямо передо мной два года висел плакат: «Наша медицина – самая гуманная».
– У-у-у! – ухмыльнулся я, вкладывая бланк с результатом анализа в историю болезни. – Не кровь, а шампанское! С такой кровью вы обречены на вечную жизнь, Любочка!
– Да? – засмеялась она.
Я вдруг ощутил внутри горячее сияние нежности, восторга и желание немедленно засмеяться вместе с ней и запомнил это, испуганно и удивленно чувствуя возникновение странной, сумасшедшей, беспричинной радости и интереса к жизни…
II
– Ты впервые целуешься? – спросила она.
– Да, а ты?
– И я.
На самом деле я уже целовался. Но тогда это было совсем другое, это не считается… Да, не считается!
– Тебя не будут ругать, что я здесь?
– Не знаю. Мне все равно, – шепчу я.
Мы сидим в процедурной, среди кипящих и шипящих в темноте стерилизаторов со шприцами и системами для переливания крови.
– Одна из них – для тебя, – говорю я, открывая крышку большого стерилизатора. – Завтра тебе будут переливать кровь.
– Ой, я боюсь!.. – шепчет Любочка. – У меня же вен нет.
– Ерунда. Валентина Георгиевна будет переливать. Если надо, она и у шкафа вены найдет.
Любочка смеется, и я смеюсь вместе с ней. Я едва вижу ее лицо. В процедурной темно. У меня ночное дежурство. Марья Ивановна, в паре с которой я дежурю, ушла поболтать в приемный покой, и мы с Любочкой впервые вдвоем ночью.
Прошло две недели с того дня, как я увидел ее и полюбил. История ее болезни стала теперь для меня единственным чтением, достойным интереса. Электрокардиограммы, цифры артериального давления, поделенные тревожной вертикальной чертой, анализы крови на всевозможные реакции, мрачные закорюки консультирующих врачей, ординаторов, профессоров по сто раз на дню меняли бой моего сердца, мое давление. Я со страхом вслушивался в разговоры всей этой «похоронной команды», как я злобно называл целую стаю врачей, каждое утро выпархивающую из Любочкиной палаты. Никто из них не надеялся – глупо было бы сказать – на ее выздоровление, но хотя бы – на улучшение… А профессор Петрушевский из института кардиологии даже называл точный срок – два с половиной месяца.
«Тоже мне, Господь Бог! – бесился я в одиночестве. – Предсказатель! Самому-то тебе сколько осталось, старый комод?! Целый лист назначений! – сходил я с ума, проглядывая историю болезни. – А диагноз так и не выяснен!..»