Жизнь прекрасна, братец мой - Назым Хикмет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так Ахмед и уснул, сидя головой к стене. Потом проснулся. Взглянул на часы. В мечети порядком стемнело. Вошли три старика. Невероятно похожи друг на друга, как три близнеца, может быть, из-за белых бород, а может быть, из-за вдоль и поперек заплатанных ватных халатов. Слепой хафиз[12] все еще читает Коран. Как же мне тоскливо, черт побери. «Слушай тот ней, как он поет — о скорби разлуки речь он ведет».[13]
Ахмед вышел на улицу. Задержался в свете фонаря у ворот мечети. Там кто-то сидит. Похож на нищего, которого показывал Шюкрю-бей. А может, не похож. Значит, за мной ходят, будто им медом намазано. Он прошел мимо попрошайки. Значит, Шюкрю-бей, как только я вышел… Хотя, может быть, Шюкрю-бей и не доносил, может быть, этот гад сам увязался за мной. Утром Измаил подробно объяснял, где они встретятся вечером. Ахмеду казалось, что кто-то идет за ним по пятам. Если обернуться и посмотреть, глупо получится. Он разозлился на себя за то, что так сильно колотится сердце. На углу он внезапно остановился. Обернулся. Никого. Свет из окон за решетками подчеркивает пустоту улицы. Он свернул влево. Или я отделался от гада, или мне все кажется, черт побери.
* * *
Измаил сидел на нижней ступени полуразрушенной каменной лестницы и курил сигарету, зажав ее в пальцах. Они отправились в путь. Взошел месяц. Между потемневшими от времени деревянными домами — почти каждый с нависающим вторым этажом — тащится узенькая улочка, кривая и извилистая. А какая тишина, какое одиночество! Я — крохотная рыбка. Такое же чувство я испытал, когда сошел ночью с поезда и бродил тоже при свете луны по незнакомому, чужому для меня Харькову.
Они вышли из города. Безмолвие лунного света начало наполняться далеким гулом какого-то мотора. Я встревожился. Мы шли по пыльному шоссе. Вокруг — ни дома, ни дерева. Мы подошли к подножию голого холма справа от дороги. Гул мотора заметно усилился. На склоне холма — одинокая каменная хижина. Без окон.
— Что это за шум, Измаил?
— Воду качают круглые сутки. Час пути отсюда.
Измаил открыл огромный навесной замок на деревянной двери хижины. Зажег керосиновую лампу. Ахмед сел на одну из двух коек.
— Ты будто знал, что я приеду.
— Одна от Зии осталась.
Пол был земляной. Из настенного шкафа с дверцами, покрытыми проволочной сеткой, Измаил достал хлеб, сыр, помидоры, огурцы, соль и бутылку воды.
— Измаил, ты уверен, что за нами не следили?
— Они же не бесплотные духи, гады эти, братец мой, мы бы сразу смекнули!
Ахмед встал, стоя грызет огурец. Топнул по земляному полу:
— Дай Аллах, под землей не окажется камней.
— С чего бы им там взяться, братец? Кирка да лопата есть, все осталось от Зии. Доски, пилу, что там еще надо, — все раздобуду по очереди.
— Измаил, никто не знает, что я останусь у тебя?
— Я даже не сказал еще ребятам, что ты приехал. — Он начал медленно раздеваться. — Твой чемодан я сам заберу из камеры хранения, ты в городе особо не показывайся.
Измаил остался в батистовых кальсонах на штрипках и в сорочке с оторванными пуговицам. Теперь стало особенно заметно, какие у него крупные, смуглые, молодые руки.
Ахмед снова потопал по полу.
— Завтра я все здесь обмерю, проверю и начерчу точный план.
— По-моему, вглубь и вширь должно быть не меньше двух с половиной метров. И теперь ты наконец-то нарисуешь мой портрет углем.
— Твой завод далеко отсюда, Измаил?
— Где-то час пути. Встаю на заре. — Измаил завел будильник, звонок которого был больше корпуса. — Остался от Зии. — Он положил будильник под подушку. — Чтобы тебя не разбудить.
Ахмед начал раздеваться. Измаил натянул одеяло до подбородка.
— В шкафу есть чай, сахар и прочее, Ахмед. В углу — примус. Остался от Зии. А сейчас задуй-ка лампу.
— Дверь закрыть?
— Если тебе не мешает спать лунный свет, то не закрывай. Пусть идет свежий воздух… Зия так спать не мог.
Ахмед остался в кальсонах и фланелевой майке.
Колючее одеяло колет Измаилу подбородок. Через тринадцать лет, зимой 1938 года, Измаила будут содержать шесть месяцев в одиночке анкарской военной тюрьмы. В каменной комнате, которую называют камерой. На окнах — железные решетки, стекол нет. Внутрь наметает снега. Пол — цементный. Измаил будет вспоминать эту ночь — как одеяло кололо ему подбородок и как у Ахмеда все не получалось задуть лампу.
— Ахмед, ну убавь ты этот фитиль.
Ахмед наконец погасил лампу, дунув на нее и не трогая фитиль.
Лунный свет льется внутрь сквозь открытую дверь. Измаил тихонько похрапывает. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит.
Ахмед повернулся на один бок, на другой бок, сильно зажмурился и открыл глаза. Сел в постели. Лунный свет бил во всю силу в лицо. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит. В Юскюдаре, в дедовом ялы, я тоже сидел в постели и слушал, со сжимавшимся сердцем, как ночь разбивает шум моторных баркасов, уходивших в бесконечный путь.
Ахмед встал и из кармана брошенных на плетеную табуретку брюк достал сигареты и спички. Из заднего кармана чуть было не вывалился пистолет. Научиться стрелять не могу, а таскать приходится, черт побери. Он сел на пороге. Закурил сигарету. Тянувшееся вдаль шоссе вздрагивало от шума мотора.
Я сижу и, то и дело подняв голову, смотрю на голубоглазую девушку, которая, как я, чистит картошку. Время — около полудня. На Москву падает снег, но на университетской кухне очень жарко. Почему же девушка напротив меня не снимает платок, которым обмотаны ее голова и плечи? Слева от меня мой преподаватель политэкономии; справа — Хюсейн-заде из Ирана, студент; рядом с ним китаец Си-я-у, тоже студент; рядом с ним — жена нашего ректора, она напоминает бисквит, в который явно переложили яиц и соды; рядом с ней какой-то незнакомец, должно быть русский, это ясно по его носу; и затем — та голубоглазая девушка, на которую я поглядываю; потом — Петросян, секретарь университетской партийной ячейки, в косоворотке со значком в виде красного знамени на груди; все мы, дежурные по кухне, сидим вокруг огромного бака на деревянных табуретках. Мы достаем из мешков картофелины, все в буграх и в земле, черт бы их побрал, и, почистив, бросаем в ведро. Время от времени двое из нас уносят ведро и высыпают картошку в чан с водой.
— Твоя очередь, Ахмед.
Я встал.
Си-я-у повернулся к голубоглазой девушке:
— И твоя тоже, Аннушка.
Она встала. Оказывается, она высокая. Мы оба взялись за ведро, с одной стороны — она, с другой — я. Я не рассмотрел, какие у нее ноги. На ней были валенки. Мы высыпали ведро в чан. Она вымыла руки над раковиной. Длинные белоснежные руки с полными пальцами.
— Все равно снова испачкаешь, Аннушка.
Она не ответила.
— Ты работаешь в канцелярии?
— Мы с вами разве на «ты»?
Я знал, что среди старых членов партии, а также русской интеллигенции принято разговаривать на «вы»; но в университете вся молодежь, вне зависимости от того, знаком кто-то был или нет, разговаривала друг с другом на «ты». Я обиделся:
— Ты, как видно, бывшая аристократка.
— Вы тоже не очень похожи на пролетария.
Во время обеда я поискал Аннушку в столовой, но не нашел. Это не помешало мне проглотить до последней капли постные щи, в которые я накрошил черного хлеба. С тем же аппетитом я выпил стакан чуть теплого чая, похожего скорее на мутную воду.
Снег, огромными хлопьями сыпавший в Москве на рассвете, под вечер перестал, а с наступлением ночи пошел вновь, но уже понемножку. Сегодня у меня одно дежурство за другим. Я в университетском дворе, стою в грузовике на ящиках с вяленой рыбой. Грузовик прибыл поздно, мы не успели сегодня его разгрузить. Ноги в солдатских ботинках у меня заледенели. Нужно спуститься и потопать на снегу. Так я и сделал. Слез. Потопал. Согрелся. Со двора мне видна башня Страстного монастыря. Мимо проехали сани. Забавная, вроде кавука,[14] шапка ямщика вся в снегу. В санях, верно, нэпманы. Видно по их шубам, по их шапкам. Наверное, петь, стоя на посту, нельзя. Между тем как мне очень хочется проорать во всю глотку Марш Буденного: «Даешь, Варшава! Даешь, Берлин!» Дай руку, Варшава! Дай руку, Берлин! Может быть, потому, что я крепко сжимаю в руках винтовку, а может быть, потому, что увидел нэпманов. Я посмотрел на Страстной бульвар. Он удаляется, тая в снежной тьме. Мне послышался какой-то шорох. В голову пришло самое невозможное: может быть, это Аннушка? Я повернулся. Рядом со мной, в свете уличного фонаря, стоит беспризорник — так русские называют бездомных сирот. С головы до ног в лохмотьях. Открыт только кусочек его грязного лица, на котором во всю ширь сияют большущие глаза. Крошечный носик покраснел. На вид лет двенадцать.
— Здравствуй, дяденька.
— Здравствуй.
— Рыбой пахнет, дяденька.