Чувства и вещи - Евгений Богат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне могут, конечно, тут возразить, что большая любовь — удел далеко не каждого человека и если она не выпала на твою долю, то эта форма творчества оказывается неосуществимой, недоступной. Согласен; но есть иная сфера человеческих отношений — сфера, в которой любой человек, любая человеческая личность может выявить себя с максимальной полнотой. Почитайте дневник и письма Феликса Эдмундовича Дзержинского, и вы поймете, в чем существо этой сферы… Она вообще занимает большое место в этике революционеров.
Вот что пишет Феликс Эдмундович в дневнике:
«Рядом со мной сосед, и хочется простучать ему что я его люблю, что не будь его здесь, я не мог бы жить что даже через стену можно быть искренним и отдавать всего себя и не стыдиться этого».
Запомним: «отдавать всего себя…»
И вот что еще пишет Дзержинский в том дневнике:
«Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье».
Запомним: «дать людям счастье».
А позже в одном из писем жене Дзержинский пишет о сыне, о тех, кто помогает его воспитывать:
«Они… формируют его душу и вливают в нее сокровища, из которых он, когда вырастет, сам должен будет щедро дарить другим».
Это, повторяю, та форма творчества, которая доступна любому человеку.
И начинается она там, где человек идет не к себе, а от себя. От себя идет к людям. Творчество это возможно и в самой скромной, самой будничной форме. Это может быть слово, улыбка, которая несет кому-то радость.
Вот несколько строк из письма в редакцию шестнадцатилетней девушки Ольги Прокудиной:
«…Вчера в лесу я наломала несколько веточек вербы. И когда несла их по городу, прохожие улыбались: „Уже верба цветет!“ Еще больше я убедилась в их чудодейственной силе, когда дала одну веточку плачущей малышке. Она посмотрела на меня с благодарностью, размазывая слезы на счастливом лице… Как просто все-таки можно делать приятное людям…»
В этих строках есть то, что можно назвать эмоциональной отвагой, то есть безбоязненность выражения чувств, непосредственность выявления жизни человеческой души.
Без эмоциональной отваги не может быть подлинно содержательного человеческого общения. Важно что-то иметь за душой, но не менее важно и обладать решимостью открыто передать это людям.
Не надо бояться искренности…
9
Перрон был похож на клумбу, и в толпе людей с целыми охапками роз и георгинов Леонид Аристархович, известный человек в нашем городе, выглядел несколько странно: в руках у него был не букет а нечто непонятное, неправильной формы, наглухо закрытое бумагой.
Я решил, что это большая кукла. У Леонида Аристарховича была 10-летняя дочь. Наверное, подумал я, с этим поездом она возвращается с юга из детского санатория.
Но когда подошел состав, из вагона вышла не дочь, а его жена, нежно, мимолетным касанием погладила загадочный пакет и зашагала с мужем к выходу в город…
Мы были с ним старинными, со студенческих лет товарищами, и, хотя из-за занятости Леонида Аристарховича виделись не часто, он чувствовал себя при наших встречах непринужденно и легко. И когда я однажды рассказал ему, что видел его на перроне вокзала и подумал, что он с большой куклой ожидает дочь, Леонид Аристархович рассмеялся:
— То не кукла была, а розы. Достойные кисти Коровина.
— Почему же ты так запаковал их? — удивился я.
— Понимаешь ли, с обнаженными розами… — посуровел он.
Мы были в его большом, строгом кабинете руководителя солидного машиностроительного объединения, с высокими торжественными окнами.
— С обнаженными розами?.. — не понял я.
— Ну, — рассердился он, — ты литератор, поэтому поговорим для ясности о чувствах. Ты на виду их держишь? Тоже небось не каждую розу, не каждый шип выставляешь. Даже там, — он махнул неопределенно рукой в сторону окна, думая, видно, в эту минуту о вольной жизни литератора. — А тут… — он посмотрел на строгие стены.
— Но ты же не в кабинете ожидал жену. А на перроне вокзала.
— А… — тряхнул он головой. — Сидит во мне что-то или кто-то, ну, наподобие литературного консультанта в твоей жизни. Но только он перед тобой с острым карандашом, а этот во мне самом и повторяет: строже, суше, жестче!
…Я начал с роз, потому что разговор о них помог мне потом одержать победу в единоборстве с совершенно реальным литературным консультантом.
— Без обнаженных эмоций вы обойтись не могли! — литературный консультант даже не ртом, а ноздрями, едва уловимо усмехнулся, и его острый карандаш ужалил непонравившуюся строку в моей рукописи.
У консультанта было четкое и бесстрастное лицо римлянина эпохи императора Тиберия. Страницы книг, которые выходили при его участии, сухо дышали ночным покоем холодеющей пустыни — в ней отдыхает, остывая, перегретый за день песок.
— Раньше у меня было «беззвучно зарыдал», — оправдывался я, — а стало скромнее: «заплакал». Раньше было «кусал кулаки, чтобы отвлечь себя от боли», а стало скромнее: «закрыл лицо руками».
Консультант обожал, чтобы было скромнее.
«Скромнее», — говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.
— Было… — повторял я, — стало…
— Что же, — карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, — что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… — карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, — и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».
— Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.
— И увидит, когда ваш герой успокоится, — улыбнулся консультант.
— Послушайте! — начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. — Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины… Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом… Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еле дышал и посмотрел на него в последний раз…
Консультант терпеливо выслушал то о чем он не раз читал с карандашом в руках, и заключил четко:
— Герасим и Муму эпохи НТР. — Потом повторил: — «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».
— А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, — ответил я с излишней патетичностью.
— Читайте Тургенева и Толстого, — посоветовал консультант. — Ходите в театры и музеи.
— Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…
Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание: «отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете с торжественными окнами и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.
— Послушайте! — воскликнул я. — Ведь он же, Иван, — рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…
Консультант задумался. И по мере того, как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее — он убежден: обнажать эмоции — непрестижно. И потому… в данном случае возможно…
Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого духа.
В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать — это в ней не запрограммировано, — тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку она хочет по-человечески ее и выразить.