Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это поворотный момент всей нашей истории — как (опять же) у Шиллера, с той лишь разницей, уж он позволит себе заметить (продолжал, к увеселению нашему, разглагольствовать Макушинский, топчась в грязном снегу, размахивая руками), что у нас поворот происходит совсем не в ту сторону, что у славного Фридриха, даже в прямо противоположную сторону, потому что у Фридриха перед этой встречей, и во время самой этой встречи, и после этой встречи Димитрий себя теряет, а у нас-то Димитрий, наш-то Димитрий при этой встрече окончательно обретает себя, находит себя, окончательно и неотменимо становится собою, Димитрием, хотя, если вдуматься и посмотреть беспристрастным взглядом на мир, и снег, и заборы вокруг, и новостройки вдали, — что может быть в этом мире, под этим небом, на этой земле окончательного, чего на ней нельзя при случае отменить?
***А мы тоже смотрели — отнюдь не на мир, — но друг на друга в укрытости нашей низенькой галереи над высоким крыльцом, и мы там остались совсем одни, или так мне теперь это помнится, так мне это теперь вспоминается, потому что все они куда-то исчезли, как-то вдруг рассеялись и распались, растворились в воздухе и улетели с белым паром, по-прежнему поднимавшимся из далеких градирен, — и Макушинский, и Мосальский, и Шуйский-Муйский с Сергеем Сергеевичем, и все прочие лехаим-бояре, — и если я скажу сейчас, что мы там начали целоваться с Марией Львовной, в тот день, на той галерее, то вы, сударыня, или поверите мне, или мне не поверите (с удовольствием пишет Димитрий), тем паче если стану я утверждать, что мои готовые ко всему руки прекрасным образом и сами собою оказались под ее распахнутой шубой, в блаженном тепле под распахнутою шубой ея, нащупывая там тайные линии ее (ея? уж как хотите) вельми обильного (как выяснилось при ближайшем ощупе) тела, — если стану я утверждать такое (с удовольствием, смехом, отчаянием пишет Димитрий), то вы поверите мне или не поверите мне, и это — поверьте! — уж никакого значения не имеет, все это давно закончилось, и мы нагнали всех прочих — и Мнишка, и Шуйского-Муйского — на какой-то почти дачной, если не деревенской, с заборами и сугробами (покосившимися заборами, почерневшими сугробами) улице, по пути не к метро, почему-то, Медведково, а к железнодорожной станции с поэтическим названием Перловская (знаю, мистер-твистер, перловку вы ненавидите, вам только порридж подавай, такой вы эстет), откуда тоже можно было возвратиться в стольный град мой на электричке и где, прежде чем оная электричка подъехала, наметилась, помнится мне, в небольшом, но и не совсем уж малом количестве (один амбал, две шестерки, потом еще пара мордоворотов) классическая пригородная шпана, подмосковная урла (как тогда еще выражались, ностальгически пишет Димитрий), косившаяся на нас все задорнее, все заборнее… нет, мадам, ничего не случилось; драки не было; и не пришлось мне (а как хотелось!) защищать от мазуриков мою нисколько (надо заметить) не испугавшуюся красавицу; электричка подъехала в высшей степени вовремя. Зато я заметил испуг, дрожавший в глазах у Шуйского, даже у Муйского, постыдный испуг в глазах Макушинского, подлейший испуг в глазах Хворостинина.
***Конечно, они скрывали этот испуг всю дорогу до Первопрестольной; всю дорогу делали вид, перед собой и друг другом, что ничего не было, ничего не случилось. А ничего и не случилось; а мне так хотелось, чтобы уже случилось что-нибудь, наконец; и Басманову, моему другу, смельчаку, как и я, тоже, я видел, хотелось этого. Но ничего не случалось ни в вагоне — где был обычный набор толстых теток с сумками, пареньков в лыжных шапочках, коробейников, предлагавших купить лыжную мазь, крем для загара, газету «Совершенно секретно», журнал «Лыжный спорт», каковые коробейники в ту пору уже начали ходить по вагонам пригородных и непригородных поездов, соперничая со скоморохами, певуньями, баянистами, стремившимися потешить угрюмую публику кто «Катюшей», кто «Муркой», — ни на вокзале, где Катюши с Мурками с невинным видом намечались среди ларьков, киосков, картонок, перевернутых ящиков, соблазнявших измученного путешествием пассажира шерстяными носками, мохеровыми шарфиками, поддельными джинсами, чебуреками и беляшами с котятиной, — нет, решительно ничего не происходило и не случалось с нами ни в электричке, ни на вокзале, где мрачные менты лишь посматривали на всю нашу шумно-актерскую компанию из-под своих козырьков, сразу, понятное дело, определив нас как врагов народа, нарушителей правопорядка, не зная, к чему придраться и ни малейшего внимания не обращая на социально близких Катюш, еще более близких Мурок, на очередных и новых, всегда новых, всегда тех же мазуриков, тоже шнырявших среди беляшей и киосков, — ни, наконец, на площади перед вокзалом, где Мария Львовна, сразу ступив с тротуара в разъезженный снег мостовой, остановила первое же такси с полным презрением к очереди, так глубоко и сильно пораженной разлетом ее малахайки, львиностью ее облика, что даже не успела возмутиться, лишь крякнула; и если это было не такси, а частник, сударыня, то все равно (страдая, пишет Димитрий): все равно не мог я сесть вместе с нею ни в это такси, ни в этого частника на глазах у всех остальных и окольничих, всех муйских-шуйских и лехаим-бояр; и если промелькнула в многострадальной голове моей прекрасная мысль вернуться на вокзал, купить большой букет роз (плевать, что банально; я сам знаю, что это банально, сударь, не перебивайте меня), доехать на метро до Блябляева и заявиться к ней через полчаса после ее собственного возвращения домой, когда она уже успеет небось облачиться во что-то домашнее, халатообразное, пенюароподобное, во что-то легко и просто распахивающееся, с удовольствием падающее на пол, обнажая ее перси, и стегна, и лядвия, и все прочее, чего я еще не видел, но так жаждал увидеть, что наметилось и нащупалось под возбужденными моими руками, когда мы с ней стояли в таинственном Тайнинском, на высоком крыльце, на укромной кромке души; — если, о если, сударыня, эта прекрасная мысль и пронеслась в не менее рук моих возбужденной моей голове, то — так же она оттуда и вынеслась, так же и вылетела, когда услышал я адрес, который, прежде чем юркнуть в частника, громко, отлично поставленным голосом сообщила она этому частнику, — так громко, показалось мне, чтобы именно все услышали, и особенно я услышал, — причем Сергей Сергеевич, стоявший рядом, посмотрел на меня с высоты своего роста со значением, как некогда писывали; — и хотя непонятно было, и до сих пор не совсем понятно мне, что значило это значение, — адрес, во всяком случае, был не тот, не блябляевский. Она не домой ехала, она ехала еще куда-то; вот в чем все дело. Я не запомнил куда; на какую-то, вот это запомнил я, совсем другую окраину бесконечного нашего города; то ли в Строгино, то ли в Свиблово; может быть, даже и в Тушино. И если уж поджидал ее там какой-нибудь тушинский вор, то этого я не знал, не знаю, знать не хочу.
***Он поджидал не ее, мой преемник, Лжедмитрий, как обыкновенно называют его, Второй; он поджидал Марину, холодную, аки гелий. Не надо, сударыня, не надо делать ученый вид; он не идет вам. Вы же забавница, вы же прелестница. Не надо мне рассказывать, что Лжедмитрий так называемый Второй (второй во всех отношениях… да нет же, во всех отношениях десятый, дюжинный, тысячный; второй лишь по счету) — что он появился уже потом, уже после, когда наша история, моя история закончилась (так трагически), завершилась (так страшно). Я лучше знаю, кто когда появился, мадам! Я царевич, я непобедимый император Деметриус (титул, коим брат мой Сигизмунд, сиречь Жигимонт, так омерзительно отказывался меня величать), так что уж я не советую вам спорить со мною. Вам, сударыня, забавница и прелестница, я все, конечно, прощу, но вы, сударь, остерегайтесь моего царского гнева, моей монаршьей немилости (с удовольствием пишет Димитрий); а кроме того (с неменьшим удовольствием продолжает писать он), кто, собственно, заставляет нас придерживаться той правды, которую историки, достойные, но, по большей, даже большущей части, лишенные задора и фантазии люди, имеют обыкновение называть своей, то бишь исторической? Вот именно, синьора, никто; мы вообще не любим, когда кто-то к чему-то нас принуждает. Мы свободные герои собственной вольной пьесы. И в этой пьесе уже появляется, скоро появится Лжедмитрий, как обычно называют его, Второй (на самом деле, дюжинный, тысячный… или Первый, на самом деле, потому что я-то — не Лже, я все, что угодно, но никакой, уж точно, не Лже); и я прекрасно помню то утро, когда А. Макушинский поразил нас этим открытием, сим откровением. Как, еще и Лжедмитрий Второй? Сергей Сергеевич хохотал уверенно и негромко, шевеля пальцами, откидываясь на спинку подобострастно скрипевшего кресла. Басманов, Петя, хохотал изо всех сил, всей краснощекостью. Маржерет хохотал по-французски. Рубец Мосальский рубил свой хохот щедрыми большими ломтями. Хворостинин похрипывал. Мария Львовна нежно посмеивалась; на меня не смотрела. Как, и Лжедмитрий Второй у нас тоже будет? Вот это здорово. Лишь Марина, холодная аки гелий, не смеялась нисколько, ни смешочком, ни хохоточком;