Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марина, аки гелий, холодная, смотрела с непроницаемым видом в окно, ничего в нем, я полагаю, не видя. Да, второй Лжедмитрий, Тушинский вор, и теперь он знает, он, Макушинский (пускай и очкарик, пускай и зануда), как все повернуть, завертеть, как так сделать, чтоб уж наша пьеса точно была не похожа ни на какую другую, ни на Мериме, ни на Лопе, ни на Шиллера, ни на Геббеля, ни уж тем более на все те озабоченные историей, опаленные Б. Г. сочинения (Басманов, Петя, ухал всем своим хохотом), которых в таком количестве насочиняли наши русские авторы, все идущие по бессмертным стопам А. С. П. И нечего хохотать, да-с, хохотать совершенно нечего. Он все придумал, он, Макушинский. В мгновенном озарении открылась ему истина, посреди ночи, незабываемой и бессонной. Он знает теперь, как Димитрий спасся, если он спасся, как Димитрий думает, что он спасся, и этого никогда, ни у кого еще не было, и да, разглагольствовал А.
М. в таком отвратительном возбуждения, в каком я его не видывал до тех пор, запотевая всеми своими очками, у нас уже будет Лжедмитрий Второй, вот как будет, именно так. Он приедет в Москву в свите Марины Мнишек. Он примет участие в заговоре… Давай, очкарик мой, я тебя поцелую, провозгласила Марина Мнишек, отрываясь от окна, подходя к Макушинскому, превращая присутствующих в соляные столбы, в персонажей заключительной сцены величайшей русской комедии. Я потом часто думал, что это мне привиделось (с непреходящим изумлением в почерке пишет Димитрий); но это было; это и вправду было, сударыня: Марина, с ее по-прежнему холодным, аки гелий, лицом, с чертами этого лица столь правильными, что было страшно смотреть на них, обогнув один соляной столб и другой столб, не менее соляной, обойдя Городничего, не задевши ни Бобчинского, ни Добчинского, подошла и прямо в потрясенные губы поцеловала его, Макушинского; и я слишком поздно понял, увы, почему.
***До этого поздно мы еще не добрались, сударыня (продолжает писать Димитрий, сам, в свою очередь, поглядывая в окно, на колеблемые эдемским, или вовсе не эдемским, ветром деревья); мы еще (как ни странно) в начале пьесы (которую Макушинский после своего умопомрачительного открытия уехал писать — не помню уже куда: на какое-то, но не помню какое море); мы здесь даже сделаем перерыв. Потому что все замерло; пьесы не было (Макушинский только ее дописывал: на каком-то, не помню уж каком море), Сергей (вот это помню) Сергеевич начал ставить что-то (бесконечно банальное, вроде «Трех Чаек», или «Дяди Иванова», или «Сестер в вишневом саду») отнюдь не в нашей гениальной студии (на маленькой площади), но в одном из тех (прости господи) академических театров, о которых, наставник юных авангардистов, анархистов, космополитов и предателей родины, он до сих пор отзывался с презрением, но куда, сохраняя, конечно, все свое москвошвеевское достоинство и всячески делая вид, что не бежит, не спешит, не торопится, — куда он, на самом деле, побежал со всех ног, сломя голову, едва лишь его позвали ставить там «Вишневую чайку». Мария Львовна снималась в кино, Простоперов снимался в кино, даже Рубец Мосальский снимался в кино (по его словам, не в массовке), даже и я (можете мне не верить) снимался в кино (в массовке, но до Лысого и Крутого оставалось уже недолго); отснимавшись в массовке, получив заветный паспорт из крепких рук усатого полковника под одобрительным взглядом большой толстой Регистрации и подобострастные ухмылочки мелких Виз, уехал, причем на поезде, потом на пароме, в Швецию, где у меня был друг, которого назову Эрик (сейчас поймете, почему я назову его так). А если вы, к примеру, думаете, сударыня, что в поезде едучи, на верхней полке лежучи (прислушиваясь к стуку колес и следя за пролетающими огнями), я сам думал о Марии, исключительно, Львовне, об ее лодыжках и лядвиях, ее прелестной улыбке, ее библейских бедрах и лживо-нежных глазах, — и почему после Тайнинского она перестала меня замечать, на злорадость всего театра, всей труппы, всех трупов, — как может быть, что после Тайнинского, после речки Сукромки, укромной кромки наших взволнованных душ, после поцелуев на галерее, проникновения моих рук в подшубное тепло ее тела, — что после всего этого она и словом со мною не перемолвилась, ни разу на меня не взглянула, — если так вы думаете, что я думал, то да, вы правы, мадмуазель; старался думать об уже начавшемся путешествии, открытии нового мира, неведомых горизонтов, а думал только о ней, только о ней.
***Эрик был прекрасен, как всегда (как в нашем фантастическом польско-курляндском детстве); прекрасен, белокур, чем-то словно смущен, потому, случалось, рассеян, потерян, по-северному задумчив. Вы еще ничего не знаете о моем детстве, сударыня; смешно даже, до какой степени вы ничего не знаете о моем детстве, но я расскажу вам, я обещал рассказать и расскажу вам, когда придет время (поверьте, сударыня, я веду вас по лабиринту моего сочинения уверенной царской рукою, не менее надежной, чем рука полковника, поклонника толстой Регистрации, повелителя мелких Виз). Эрик предпочел потеряться в жизни, среди сурово-доброжелательных шведских людей: благоразумный Эрик; здравомыслящий Эрик. Не в пример мне, дураку, с моей царской долей, трагической судьбой, мировой славой, здравомыслящий Эрик выбрал тихую жизнь в Стокгольме, в роли начинающего журналиста, обладателя огромного старого «Вольво», на которое железа не пожалели, на котором объехали мы пол-Швеции; его тихая скандинавская жизнь имела обыкновение прерываться путешествиями в опасные места, восточные страны, где в ту пору уже происходили или уже намечались волнующие мировую прессу события, читай: гражданские войны, смуты, замятни, соляные бунты, государственные перевороты, убийства местных цезарей, чаушесок маленьких и больших; таким-то образом побывал он в Иллирии, Далмации, Валахии, Метохии, наконец и в Московии (можете считать, что тут-то, на самом деле, мы и познакомились с ним, если уж вам так нужно это чертово самое дело, это призрачное, что вы зовете реальностью). Эрик, как большинство шведов, был (еще раз, но он был так белокур, что не мешает сказать об этом еще и еще раз) белокур (с отлично уложенною копною — даже скирдою — вверх и влево летящих волос); был легок, быстр; был с детства и по-прежнему чем-то смущен; даже напуган; затем и ездил, может быть, в места гибели маленьких цезарей и больших чаушесок, чтобы справиться с этим страхом, этим смущением; годился бы в государи, или хоть в правители какого-нибудь симпатичного скандинавского королевства, либо, на самый худой конец, в герцоги остерготландские, зёдерманландские, ингерманландские, если бы не это смущение, этот с детства засевший в нем страх да смешные детские привычки, от которых он не мог (похоже, что и не пытался) избавиться (отвратительная привычка грызть ногти, едва ли не обкусывать пальцы; отвратительнейшая, ни с королевским, ни даже с герцогским достоинством не совместимая привычка набирать в рот большое количество шведской, с сильным рыбным уклоном, запахом и вкусом, еды, отчего под правой его щекою образовывался быстро растущий, очень долго не спадавший желвак, с каковым желваком он продолжал жить, разговаривать, рассуждать о династии Ваза, пить кофе, пить водку «Абсолют», даже есть другую еду, с тем же уклоном и запахом, так что я предпочитал уж не смотреть на него во время наших совместных трапез в деревенских трактирах, придорожных харчевнях; до и после трапез смотрел всегда с удовольствием).
***Надеюсь, сударыня, мне не надо напоминать вам, что такое был первый Стокгольм после непрерывной Совдепии? Или вы так еще молоды, что Стокгольм с Копенгагеном вам кажутся доступными, как Мытищи, и уж точно более привычными, чем Селищи, Столбищи, Кузьмищи и Чертовищи? Или вы даже не задумываетесь, покупая очередной билет на очередные Багамы, они же Бермуды, что железный занавес (желзанавес, как, наверное, называла его большая толстая Регистрация, давая руководящие указания мелким Визам и самому полковнику, поклоннику ее прелестей) — что желзанавес, подобно занавесу театральному, может подняться, но может и опуститься? А вот не захотели меня в цари, я бы его перековал на орала, переплавил на детские автомобильчики, взрослые мотоциклы. Шучу, шучу, сударыня, знаю, что вы ни в чем не повинны; это все Шуйский, все Муйский. Шуйский нашептывал, Муйский мутил; да и все прочие хороши; вот и получайте теперь… О Шуйском и о Муйском чуть позже; пока что возвращаюсь в Стокгольм, или в Стекольню (как называли сей стольный град во времена моего страшного батюшки, Ивана Террибилиса). Стокгольм, да и Стекольня явились мне после непрерывной Совдепии, бесперебойной Московии в той первозданной красе, той первородной прелести, в какой вряд ли видят их сами счастливые стокгольмичане (стокгольмичи? стекольники? стекольщики? стеколисты?). Для них это реальность (как вы изволите выражаться), действительность (как вам нравится говорить), для меня это был первый (после курляндского детства) глоток морского чистого воздуха. А также первое авокадо в моей жизни, первые анчоусы в моей жизни, первые киви в моей жизни, первая (и последняя) квашеная салака в моей жизни (большей гадости человечество не придумало), первый (и тоже, наверно, последний) шведский торт принцесс в моей жизни (сладкое ненавижу, но как было удержаться мне, принцу?), первые мотели, первые автомойки, первые дорогие магазины с завлекательными витринами, манящими манекенами.