Шесть зим и одно лето - Александр Коноплин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может, лучше попросить бумагу и карандаш?
— Я пробовал. Дают только для написания заявления четвертушку и потом отбирают. Хранить у себя запрещено. Даже бумагу для курева проверяют, чтобы на ней не было текста, а тут — таинственные знаки…
— Что же вы собираетесь делать? Ведь в любой момент могут перевести в другую камеру.
Он пожал плечами.
— Мне осталось работы еще на день-два…
Закончить ему не пришлось. Надзиратель вошел ночью и увидел Панченко стоящим на коленях в углу.
— Это ты стену испачкал? А ну, выходи!
— Мне необходима бумага и карандаш, — залепетал профессор, — я перепишу формулы…
Надзиратель схватил его за шиворот и поволок в коридор.
Панченко кричал, что сделал открытие, что работал над ним много лет, что оно нужно людям, — все было напрасно. Досталось и мне — я пытался объяснить, что бумага действительно нужна. Через полчаса пришли два зэка с ведром и шваброй и формулы замазали известкой. О Панченко я больше не слышал — наверное, он не выдержал мокрого карцера.
В ту ночь я не спал. Под утро, повернув голову, увидел возле своего уха Настю — мышонок искал профессора.
— Иди ко мне, маленькая, — сказал я и подставил ладошку. Настя послушно забралась на меня, свернулась калачиком и уснула.
Пройдет четыре долгих месяца пересылок, этапов, и только весной, в Краслаге, сидя на нарах, я напишу в ученической тетради первый в своей жизни рассказ. Вот он.
ПУГОВИЦА Рассказ профессора Г. А. ПанченкоРаньше я никогда не видел живых палачей, но в детстве слушал сказки, которые рассказывала мне моя няня, пани Красовска. Они представлялись мне в образе полудемонов-полулюдей, громадных, широкоплечих, с длинными, до колен, руками, с лицами, спрятанными под красным капюшоном, в красных рубахах, наполовину закрытых кожаным передником. Этот был невысокого роста, в новенькой сизой шинели, неудачно обрезанной спереди. Вместо капюшона на его голове была надета шапка с искусственным мехом, в котором стыдливо пряталась красная звездочка. Из-под шапки на меня смотрело юношеское личико с едва заметным пушком на верхней губе и глазами цвета июньского неба. Едва заметные волоски светлых бровей по временам начинали шевелиться и угрожающе сдвигаться к переносице, кожа образовывала нежную складку, а пунцовые губы с усилием сжимались в ниточку.
— Колюще-режущее есть? — спросил он легким тенорком.
— Нет, — ответил я, — дело в том, молодой человек, что меня недавно обыскивали…
Складка на его лбу шевельнулась, хотела разгладиться, но он передумал, и она осталась на месте.
— Ничего не знаю. Раздевайсь!
Я подчинился. Он неуверенно потянулся к моему белью и несколько минут добросовестно изучал каждую складку, потом бросил это занятие и обратил свой взор на меня.
— Почему при бороде и усах? Состричь!
— Слушаюсь, — смиренно согласился я, а он стоял и думал, к чему еще можно придраться. Его глаза обшаривали меня с головы до ног, складочка на переносье металась, но рассердиться по-настоящему он еще не мог. Вскоре он сам понял, что сделал ошибку, раздев меня, — к голому придраться труднее, — и велел одеваться. Стуча зубами от холода, я торопливо натягивал брюки, рубашку…
— Стой!
Я послушно замер. Это похоже на детскую игру: ведущий бросает мячик — и, пока он летит, все разбегаются. Но вот мячик в чьих-то руках, и этот кто-то кричит: «Стой!» — тогда все играющие замирают в позах, в которых их застал окрик. Проигрывает тот, кто шевельнется.
— Что это? — У него в руках мои брюки.
— Пуговица, — говорю я. Мы относимся к этой игре по-разному. Он — с полной серьезностью, я, как всегда, полушутя…
— Металлическая, — говорит он, беря пуговицу двумя пальцами.
Я вздыхаю. Это последняя пуговица моего туалета. На вчерашнем шмоне ее именно поэтому оставили на месте — нельзя же арестованному — пусть даже политическому — носить штаны в руках! Впрочем, тут я кривил душой. Любой зэк знает, что пуговицы можно делать из хлеба — тюремная выпечка подходит для этого как нельзя лучше. От пайки отламывается маленький кусочек, разминается — посторонние примеси, естественно, удаляются — затем скатывается в шарик, который потом принимает форму лепешки. С помощью спички в ней делаются два отверстия — и пуговица готова. Ее кладут на подоконник, желательно на солнышко, и сушат. Дня через четыре она становится крепче камня. Важно только не съесть ее раньше.
— Нарушение режима, — говорит мой палач и, покраснев от натуги, отрывает ее с «мясом». Я слежу за ней глазами — если он отвернется, ее можно поднять с пола и спрятать за щеку…
— За нарушение знаешь, чего полагается?
Я знаю. Но знаю и то, что сейчас он не прав. Пуговица не была отточена, стало быть, служила своему прямому назначению, и потом, в камере уже был обыск, и если что-то осталось, то вина не моя, а тех, кто так халатно отнесся к своим обязанностям…
— За нарушение — карцер, — говорит он, и в его голосе слышится удовлетворение: нашел-таки…
И тут я понял: ему очень нужно упрятать меня в карцер! Впрочем, почему ему? Он — никто. А кто за ним? Ах да, следователь… Пожалуй, это единственный человек, имеющий право на меня обижаться. За полгода мое «Дело», по выражению старшего следователя Валькова, не сдвинулось с места и на «полшишки».
От меня требовали только одно: подписать готовый протокол, в котором черным по белому значится, что я, такой-то, являюсь платным агентом иностранной разведки; печатая научные труды, разглашаю государственные секреты, а в беседах с людьми проповедую линию, в корне противоположную официальной. Последнее зафиксировано моими бывшими коллегами по институту. Не будь проклятого упрямства, мой поединок с капитаном Кукличевым не затянулся бы так надолго. Последний разговор с ним прошлой ночью был неприятен для нас обоих. Я дал понять Кукличеву, что никогда не подпишу его протоколов, а он доверительно сообщил, что без этого меня живым из тюрьмы не выпустит. Конечно, он кривил душой: подпиши я его бумаги — моя жизнь закончится еще раньше: Указ о применении смертной казни совсем недавно вступил в силу… Помнится, мы отлично поняли друг друга. Появление сегодня в моей камере этого молодого человека означает, что у моего следователя твердый характер.
— Встань, как положено! — потребовал мой палач. Я встал.
— Повернись лицом к стене!
Я выполнил и это требование. Некоторое время он возился с моим тюфяком, набитым опилками, и лазал под нары. «Странно, — думал я, рассматривая замысловатый узор на цементной стенке, — этот мальчик мог бы отвести меня в карцер и без колюще-режущего, — значит, он либо не может этого сделать, либо… не хочет». От этой догадки мне стало немного теплее. Через минуту я осторожно повернул голову. Палач стоял посреди камеры, засунув руки в карманы шинели, и думал так напряженно, что шапка на его голове слегка шевелилась. Мне вдруг захотелось заговорить с ним — в конце концов, одиночка не такой уж пустяк.
Я вспомнил окающую речь и характерное двойное ударение в некоторых словах, а также растягивание гласных в конце…
— Ты вологодский?
Он вздрогнул от неожиданности и устремил на меня настороженный взгляд.
— Не положено!
— Что не положено!
— Знать не положено.
— А если я уже знаю, как тогда?
Он оглянулся на «волчок» в двери и вдруг спросил:
— Правда, что ты шпион?
— Я ученый.
— Ученые тоже бывают шпионами.
— Бывают, но редко.
Мы стояли друг против друга и молчали.
— Шпионов расстреливают, — сказал он.
Я кивнул.
— А чем докажешь, что — не шпион? — спросил он после долгого раздумья. Я изобразил на своем лице предельное добродушие.
— Видишь ли, если бы тебя вдруг назвали верблюдом, ты наверняка бы потребовал, чтобы это доказали, так? — Он неуверенно кивнул, а я продолжал: — Шпион я или нет, должен доказать следователь, а у него это почему-то не получается…
Мы стояли посреди камеры и молчали.
— Шпионов расстреливают, — опять сказал он, — позавчера одного шлепнули. Тебя тоже шлепнут.
Я улыбнулся.
— Меня — нет, потому что я невиновен.
— Все так говорят. Тот, которого позавчера шлепнули, тоже говорил… Ворошилову письмо писал — он с ним служил в гражданскую, полком командовал.
— И письмо дошло?
— А как же? У нас насчет этого — порядок.
— И ответ получен?
— Получен. А через два дня его шлепнули.
— Значит, обманывал следствие?
— Нет, не обманывал, служил, только Климент Ефремович его знать не хочет, так на уголке и написал: «Предателям пощады нет!» Красным карандашом.
— Ты сам видел?
— Показывали… — он прошелся по камере, определенно меряя ее в длину. — А ты кем был-то? На воле кем работал?