Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но это их идея.
— И ты называешь это идеей! Робер пожал плечами.
— «Увековечить дух Сопротивления, невзирая на группировки!..» — такого рода мешанина хороша для бедного Люка. Дух Сопротивления, ну как тут не вспомнить о духе Локарно{27}. Перрон не склонен к спиритизму. Я спокоен, в конечном счете он согласится; только, выжидая, мы теряем время.
Я опасаюсь, что Робер готовит себе неприятный сюрприз; упрямо настраиваясь на какой-то проект, он принимает людей за простые орудия. Анри прикипел к своей газете душой и телом, это его великое приключение, вряд ли он позволит диктовать себе программы.
— Почему вы с ним до сих пор не поговорили? — спросила я.
— Он только и думает о своей прогулке.
У Робера был такой недовольный вид, что я предложила:
— Попробуйте убедить его остаться.
Из-за Надин меня бы устроило, если бы Анри отказался от путешествия, но за него я бы огорчилась: он так этому радовался.
— Ты ведь знаешь его! — сказал Робер. — Уж если он упрется, так упрется! Лучше подождать его возвращения. — Он набросил на колени плед. — Я тебя не гоню! — весело добавил он. — Но обычно ты не любишь опаздывать...
Я встала.
— Вы правы, мне пора. Вы уверены, что не хотите пойти?
— О нет! У меня нет ни малейшего желания говорить со Скрясиным о политике, а тебя он, может быть, пощадит.
— Будем надеяться, — ответила я.
В те периоды, когда Робер запирался, мне нередко случалось выходить без него, но этим вечером, ринувшись навстречу холоду и темноте, я пожалела, что приняла приглашение Скрясина. О! Я себя понимала: мне немного надоело все время видеть одни и те же лица; друзей я слишком хорошо знала, мы прожили с ними бок о бок четыре года, это нас согревало; теперь наша дружба охладела, от нее веяло рутиной и не было большого прока; я поддалась на привлекательность новизны. Но что мы со Скрясиным можем сказать друг другу? У меня тоже не было никакого желания говорить о политике. В вестибюле «Рица» я остановилась и взглянула на себя в зеркало; чтобы оставаться элегантной, несмотря на карточки на текстиль, надо было постоянно об этом думать; я предпочла вовсе ни о чем не заботиться: в моем поношенном приталенном пальто и башмаках на деревянной подошве вид у меня и впрямь был неважный. Друзья принимали меня такой, какая я есть, но Скрясин приехал из Америки, где женщины ухоженны, он заметит мои сабо. «Мне не следовало так опускаться», — подумала я.
Разумеется, улыбка Скрясина не выдала его. Он поцеловал мне руку, чего я терпеть не могу: рука обнажена больше, чем лицо, мне неприятно, когда ее видят так близко.
— Что будете пить? — спросил он. — Мартини?
— Пусть будет мартини.
В баре полно было американских офицеров и хорошо одетых женщин; тепло, запах сигарет, терпкий вкус джина сразу же вскружили мне голову, и я уже не жалела, что пришла. Скрясин четыре года провел в Америке, великой стране-освободительнице, стране, где из фонтанов бьют охлажденные сливки и фруктовый сок: я жадно расспрашивала его. Он охотно отвечал, пока я пила вторую порцию мартини. Ужинали мы в маленьком ресторане, где я без стеснения насыщалась мясом и пирожными с кремом. Скрясин, в свою очередь, спрашивал меня: было трудно отвечать на его чересчур прямые вопросы. Когда я пыталась вспомнить повседневное ощущение тех дней — запах капустного супа в доме, наглухо запертом комендантским часом, и замирание сердца, когда Робер долго не возвращался с тайного собрания, — он властно прерывал меня; слушал он очень хорошо, чувствовалось, что слова находили у него глубокий отклик, но говорить надо было для него, а не для себя; он спрашивал о вещах практических: как удавалось изготавливать поддельные документы, печатать «Эспуар», распространять ее? И еще он требовал обширных полотен: в каком моральном климате мы жили? Я старалась удовлетворить его интерес, но мне это плохо удавалось: все было хуже или гораздо терпимее, чем ему представлялось; истинные несчастья выпали не на мою долю, хотя они не давали мне покоя, преследуя меня: как рассказать ему о смерти Диего? Слова звучали слишком патетично для моих уст и слишком сухо для памяти о нем. Ни за что на свете я не хотела бы вновь пережить это прошлое, а между тем со временем оно обретало тягостную сладость. Я понимала, почему Ламбер скучал в мирные дни, вернувшие нас к жизни, но не вернувшие ее смысла для нас. Столкнувшись у двери ресторана с холодом и мраком, я вспоминала, с какой гордостью мы противостояли им тогда; теперь же мне хотелось тепла и света: я тоже нуждалась в чем-то другом; без злого умысла Скрясин выступил с резкой критикой, и мне не терпелось, чтобы он поскорее сменил тему: он яростно упрекал де Голля за его поездку в Москву{28}.
— И самое главное, — говорил он обвиняющим тоном, — это то, что вся страна, похоже, одобряет его. Видеть Перрона и Дюбрея, людей честных, идущими рука об руку с коммунистами, — невыразимая мука для того, кто знает.
— Робер не с коммунистами, — возразила я, чтобы успокоить его. — Он пытается создать независимое движение.
— Он говорил мне об этом; однако уточнил, что не собирается выступать против сталинистов. Рядом с ними, но не против них! — удрученно молвил Скрясин.
— Не хотите же вы, в самом деле, чтобы в настоящий момент он занимался антикоммунизмом! — сказала я.
Скрясин сурово посмотрел на меня.
— Вы читали мою книгу «Красный рай»?
— Конечно.
— В таком случае вы имеете представление о том, что с нами случится, если мы подарим Европу Сталину.
— Речь идет не об этом, — ответила я.
— Именно об этом идет речь.
— Да нет! Нужно выиграть партию против реакции, а если среди левых начнется раскол, мы проиграем.
— Левые! — с усмешкой сказал Скрясин, резко махнув рукой. — Ах, не будем говорить о политике, я страшно не люблю говорить о политике с женщинами.
— Не я первая начала, — возразила я.
— Верно, — согласился он неожиданно серьезно, — прошу прощения.
Мы вернулись в бар «Рица», и Скрясин заказал две порции виски. Этот вкус мне нравился, потому что был новым, и величайшая заслуга Скрясина заключалась в том, что он не был моим близким знакомым. Этот вечер был неожиданным, вот почему от него повеяло прежним ароматом юности: раньше бывали вечера, не похожие на другие; встречались незнакомые люди, говорившие неожиданные слова, и порой что-то происходило. За пять лет произошло множество всяких вещей: в мире, во Франции, в Париже, у других — но не у меня. Неужели у меня никогда уже ничего не произойдет?
— Как странно находиться здесь, — сказала я.
— Почему странно?
— Тепло, виски, и этот шум, эти мундиры... Скрясин оглянулся вокруг.
— Не люблю этого места; у меня отобрали одну комнату, потому что я корреспондент журнала «Франция — Америка». — Он улыбнулся: — К счастью, для меня это скоро станет слишком дорого, и я вынужден буду отсюда съехать.
— А если не вынудят, вы уехать не можете?
— Нет. Вот почему, на мой взгляд, деньги — вещь пагубная. — От взрыва веселья лицо его помолодело. — Как только они у меня появляются, я спешу от них избавиться.
— Виктор Скрясин, не так ли?
К нашему столу подошел маленький лысый старичок с мягким взглядом.
— Да.
В глазах Скрясина я читала недоверие и в то же время некую надежду.
— Вы меня не узнаете? Со времен Вены я сильно постарел. Манес Гольдман; я дал себе слово сказать вам спасибо, если когда-нибудь встречу вас: спасибо за вашу книгу.
— Манес Гольдман! Ну конечно! — с жаром воскликнул Скрясин. — Теперь вы живете во Франции?
— С тридцать пятого года. Год я провел в лагере Гурс, но вовремя оттуда вышел... — Голос у него был еще мягче, чем взгляд, и такой тихий, что казался неживым. — Я не хочу мешать вам; я рад, что пожал руку человеку, написавшему «Коричневую Вену».
— Я рад был снова повидать вас, — ответил Скрясин.
Маленький австриец уже удалялся неслышными шагами; он вышел через застекленную дверь вслед за американским офицером. Скрясин следил за ним глазами, потом вдруг сказал:
— Еще одно упущение!
— Упущение?
— Мне следовало пригласить его сесть, поговорить с ним; ему что-то было нужно, а я не знаю его адреса и не дал ему своего.
В голосе Скрясина слышался гнев.
— Если он захочет вас найти, то обратится сюда.
— Он не осмелится; это я должен был взять на себя инициативу, расспросить его, ведь это совсем не трудно! Год в Гурсе, а в течение еще четырех лет, полагаю, он скрывался. Он мой ровесник, а выглядит стариком. Наверняка он на что-то надеялся, а я позволил ему уйти!
— По виду не скажешь, что он был разочарован. Возможно, он и правда хотел всего лишь поблагодарить вас.
— Для него это был только предлог. — Скрясин залпом осушил свой стакан. — И ведь как просто было предложить ему сесть. Как подумаешь обо всем, что можно было бы сделать и чего не сделал! Все эти упущенные возможности! Ни мысли, ни порыва, вместо открытости — замкнутость. Вот он, самый тяжкий грех — грех упущения. — Скрясин говорил, не приобщая меня к своему монологу, весь во власти угрызений совести: — А я все эти четыре года провел в Америке, в тепле, безопасности, сытости.