За правое дело - Василий Семёнович Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Встретились… неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?
– Да ты как-то неудобно сидишь, выпей еще молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты…
– А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь…
– Я тебе отдам свое белье, все же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны… Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело…
– А в последний раз, когда я его видела, он все спрашивал: когда ты меня заберешь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура, – поправляется.
– Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадет, а платье верней.
– Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая?
– Ножки худенькие, до крови стерты, сколько они исходили.
– Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я все мечтала от пыли их отмыть.
– А обо мне он вспоминал?
– Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой – я все равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!
– Да ты подумай о Любе.
– Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.
– Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.
– Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек…
– Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щеки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.
– Все летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?
– Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.
– Чего он хочет, проклятый?
– В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.
– Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя – мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту все стала выкладывать. Ты не думай, я молчу, – кому охота слушать – только тебе ведь. Только ты, на всем свете ты.
– Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей. Каждый день.
– Господи, до чего хорошо. Неужели ты?
– А я знал, что встречу. Еще вчера знал.
– Ты помнишь, как Слава родился? Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вел, а его на руках нес. Нет, я знаю, это наша последняя встреча, уже не увидимся, а ее подберут в детский дом.
– Ну что ты, Тамара!
– Слышишь, как ударило?
– Ничего, это в реку.
– Боже мой, а он лежит в реке… Ты плачешь, Ваня, да? Не плачь, не надо, вот увидишь, будет хорошо. Мы встретимся, обещаю тебе, и молоко буду пить. Бедный ты, что в твоей душе, а я только о себе да о себе. Ну, посмотри на меня, посмотри, хороший мой, ну дай я тебе глаза вытру. Ах ты, глупый мой, слабенький, как это ты без меня…
А утром они расстались…
14
Левым берегом Волги, через Верхне-Погромное, проходили из Николаевки к фронту полки 13-й гвардейской стрелковой дивизии.
Марш был моторизован, и лишь несколько подразделений двигались пешком. Командир батальона Филяшкин, узнав, что для части его людей не дают машин, позвал к себе в избу командира 3-й роты Ковалева и объявил ему, чтобы он двигался своим ходом: он употребил даже более сильное выражение по поводу того, какого рода энергию должен использовать в движении Ковалев.
– А Конаныкин на машинах? – спросил Ковалев.
Филяшкин кивнул.
– Ясно, – сказал Ковалев.
Он не любил командира 1-й роты Конаныкина и завидовал ему: все события своей служебной жизни он связывал с Конаныкиным.
Если поступал приказ командира полка, выражавшего Ковалеву благодарность за отличные результаты учебной стрельбы, он справлялся у полкового писаря:
– А Конаныкин как?
Если ему выдавали хромовые сапоги, он спрашивал:
– А Конаныкину какие? Кирзовые?
Если ему был нагоняй за потертость ног у красноармейцев после марша, то его прежде всего занимало, какой процент потертости в роте Конаныкина.
Красноармейцы-украинцы называли Конаныкина «довготелесым» – у него действительно ноги и руки были длинны.
Ковалеву было неприятно, что только он со своими людьми будет пылить пехом, когда вся дивизия едет на машинах; Конаныкин, конечно, тоже двигался на машинах – мог бы длинноногий и пошагать.
Получив маршрут и сведения о конечном пункте движения, он сказал, что своим ходом поспеет не намного позже машин.
– Только уж это всегда так, товарищ командир батальона, – добавил он, когда официальная часть беседы была кончена. – Если пешком – так мне, а на машинах – то Конаныкину.
– Видишь, – переходя с официального тона на товарищеский, объяснил Филяшкин, – ты с людьми вернулся с того берега, ты отсутствовал здесь, под тебя не дали машин, а у Конаныкина весь состав в наличии был. Как они у тебя пойдут, не потерли ног?
– Пойдут, – сказал Ковалев, – если надо, то пойдут.
Он пошел в роту и приказал старшине готовить людей к маршу, сам забежал на минутку на квартиру собрать вещи и проститься с хозяйкой, а потом еще забежал в санчасть перекинуться словцом с отъезжавшей санинструктором Еленой Гнатюк.
Стоя перед личным составом санчасти, уже погрузившейся на машину, он сказал:
– Сталинград – городок знакомый, я в июне, когда из госпиталя возвращался, гостил там в семействе одного моего друга.
Лена Гнатюк сказала, наклоняясь через борт грузовика:
– Нагоняйте нас скорее, товарищ лейтенант.
Машина тронулась, все стали смеяться и говорить в один голос, и Лена замахала рукой в сторону серых домиков и крикнула:
– Прощайте, кавуны и дыни!
Команда, переправившаяся через Волгу, подоспела за два часа до начала марша, и люди только успели закусить и перемотать портянки, как снова пришлось выступать. Некоторые в спешке не успели получить табак и сахар.
Прошагав свыше сорока километров, они уже не мечтали о прохладе и питье, шагали молча.
К вечеру колонна растянулась на несколько сот метров. Троим бойцам лейтенант разрешил держаться за край обозной повозки, а двоих захромавших он приказал ездовому посадить на ротное имущество.
Сидевшие на телеге все время покряхтывали и угощали ездового табаком, а те, что шли, припадая то на одну, то на другую ногу, сердито смотрели на них и время от времени говорили:
– Слышь, ездовой, не