Не стал царем, иноком не стал - Михаил Литов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тотчас и в воображении, а не то что лишь в могущей статься действительности, он начинал соотносить себя с какими-то реально важными русскими людьми, прославившими свои имена в веках, а в храмах обретавшими не столько истину, сколько уже высокую и непреходящую святость. Вскоре на таком фоне его миловановское, как бы пробное вхождение в святые чертоги подменялось вхождением конкретного лица, Леонтьева, например, или Розанова, для которых словно и не существовало никогда никаких церковных сомнений, мук и даже отречений, а была одна лишь твердая прямота веры. Вот бы и ему так входить! Но у Милованова это не получалось. И ему оставалось разве что в недоумении стоять на крошечном погосте Черниговского скита перед более чем скромными могилами Леонтьева и Розанова и задаваться вопросом, что же это Россия не удостоила своих великих сынов тех или иных монументальных символов вечного покоя. Да и с тем скитом выходило по-разному в мечтах и в действительности. Посещая его, Милованов умилялся себе: посетил могилу учителей! А в мечтах накручивал вокруг такого посещения массу вопросов, обращенных и к учителям, и к нависавшей над погостом громаде церкви, и к неблагодарному государству. В результате же получалась, что твердость, некое присутствие духа навеки оставалось за этими великими покойниками, а он, Милованов, барахтается в пустоте.
Но почему же, скажем, Леонтьев все-таки и сам нуждался в учителях и каким образом он их находил? Практическая сторона тут Милованову была непонятна. Обращается он мыслью к внутреннему устройству церкви, с предельной живостью интересуется, способен ли он стать прихожанином. Да нет, не способен, не для него эти целования поповских ручек и полудетские откровенности исповедей. Загоришься, прибежишь, а тебя встретит священник, который, пожалуй что, еще куда как попроще тебя, невежественнее, даже и приземленней, менее тебя изготовлен по образу и подобию Божьему, и какой же с него спрос? Что с того, что он облечен саном, вправе отпускать тебе грехи и наставлять тебя на путь истинный? Вся его премудрость в том, чтобы призывать тебя к вере, наставлять в том смысле, что без нее, мол, твоя жизнь лишена смысла. А это может быть и без него понятно, тем не менее остается открытым вопрос, как, собственно, принять ее, веру, откуда ее переложить в свое сердце. С чужих слов не уверуешь.
И безверие родилось, конечно, из чужих наставлений, из облеченности каких-то дурацких людей педагогической властью над твоей становящейся душонкой. Теперь-то Милованов знает, что можно иметь Бога в душе помимо богословских книг или строгих взглядов с икон, но общение с Богом, однако, возможно лишь в церкви, ибо иного, более удобного и обдуманного, места для некой реальности его присутствия на земле не придумали. Но помощи от этого было мало. Церковь нуждалась не в твоем боге, а в твоей вере в того, который складывался из ее испытанных временем обрядов, и ждала от тебя участия в этих обрядах, задействованности ими, а не своеволием собственных вымыслов.
- Ага, - сказал Милованов вслух, укладываясь на диване, - получается, я не христианин, не православный, вообще не верующий, потому что я не верую в библейские сказки, сколько бы ученые мужи ни рекомендовали мне толковать их в иносказательном смысле, а в церковных обрядах, наверное, и вовсе постеснялся бы участвовать. А я, пожалуй, больше христианин, православный и верующий, чем те старушонки, что хмурятся и морщатся в церквах при моем появлении. Но кого это интересует!
Уже не в первый раз высказывался Милованов в подобном роде. А то и бунтовал. Выкрикнул он, нескладно вскакивая, почти что кувыркаясь в какой-то разболтанности тела:
- Да подите вы все со своей верой и правдой, с этими вашими столпами утверждения истины!..
Бегая по комнате, он сознавал, что высказался неуклюже, и это его удручало, это было свидетельством кризиса, внутренней дисгармонии. Отсутствие внутреннего лада порождало расстройство, корявость внешних форм самовыражения. Чем к Богу в церкви, для него важнее было бы прийти к творению ладных и надежных форм в искусстве, ибо с созданной им картиной в поле зрения он мог бы, вторя Любушке, сказать, что вдохновил его и помог ему сам Господь. Тогда мало что значили бы поучения священников и их протянутые под поцелуй руки. А ведь не выходило, не складывалось это, и с самого начала заносилась в задуманное или сказанное червоточинка, заползал червь грызущий и раскрытой в ядовитую усмешку пастью дышал смрадом разложения. А как было раньше? с чего начинались жизнь? юность? зрелость? Было хорошо, даже если и мало создал истинно прекрасного. Значит, безнадежная, истощенная старость? Задумался Милованов, что ему предвещает и куда ведет решающее утверждение понятия о своей устарелости.
В нетерпении и злобно метался он по комнате, бесполезно неистощимый. Надумал он вдруг, отодвинув на время ростовские впечатления, пожить на манер того, как жил в гостинице Великих Лук, выпил кофе в избытке и завалился на диван читать первую подвернувшуюся книжку. Вспоминал и забывал, что должно пройти время, прежде чем он осознает, хорошо ли повторился тот давний гостиничный непроизвольный опыт. А вместо покоя и торжественного безмолвия пришел слишком словесный вопрос, почему же он, художник, как будто без малейшего затруднения находит себе учителей в литературе, не написав при этом ни одной книжки, ни одной заслуживающей внимания строки, но не назвал бы никого, кто был в той или иной очевидной степени его учителем в живописи. Не означает ли это, что он изначально пошел по неверному пути? Невозможно ведь художнику обойтись совсем без учителей! И тем более странно быть человеком, имеющим учителей в литературе, но не написавшим ни строки. Милованов стал будто физически выкручиваться из этого сомнительного положения, он бегал по комнате, теребил бороду и морщил лицо в гримасы какого-то усиливающегося мученичества. И казалось ему, что с каждым новым движением он становится старее, новые морщины уродуют лицо, борода седеет с наглой спешкой, а кости разъедает дряхлость, грозя вот-вот и развалить все их непрочное построение. Смущала еще только мысль, что не дочитал разных значительных книжек, серьезных исследований в близких ему родах искусства, только это еще заставляло скорбеть и поудобнее распределять в прогнозах предполагаемый остаток жизни: ведь успели же авторы эти труды написать, как же он может не успеть прочитать их и какое у него на это право! Но и за книги толком не усаживался Милованов, а живопись словно вовсе не существовала для него. Вдруг он принялся обдумывать, куда бы еще ему съездить, на осмотр каких достопримечательностей соблазнить хозяйку быстрых перемещений Зою. Но таких мест было много, и определенной цели не составлялось. Зоя говаривала, что все монастыри более или менее похожи друг на друга, и кремли тоже, и он соглашался с мнением жены и сам, разумеется, видел общее, а все же какого-то универсального понимания не имел и на этом поприще, как если бы, складывая некий обобщающий образ, позволял себе небрежность недогляда, а еще нечто принципиально, и словно само собой, оставалось на будущий осмотр. Вот и в этом он мог только позавидовать Зое, ее простому и ясному взгляду на вещи и хозяйской хватке. С какой легкостью она переходила от одного состояния к другому! Выскочив бой-бабой из машины, кроткой овечкой, смиренной голубицей оказывалась вдруг возле икон! А у него ко всему вели предварительные подходы и препятствия, перед всяким новым делом у него громоздились мыслишки, сомнения, вычитанные где-то истории, познания, мечты, психологические подготовительные этапы! Ему бы подойти к той же иконе, что и жена, без предубеждений и предрассудков, с простотой, может быть, даже с ожиданием чуда, а он непременно высмотрит где-нибудь попика, и уже путь к той иконе лежит в невероятной рыхлости, в чавкающих под ногами ненужностях, в случайно вычитанном познании, как все эти попики угождали великим князьям и как они кормились от своих доверчивых прихожан!
Ни к чему у него не было чистого пути, и ничто его не очищало, а отсюда постоянное сквозное сверление мыслью, что нет и быть не может на земле места чистого. Пронизан и изъеден он этой мыслью напрочь, как иной ком земли разной мелкой тварью, и нет иной перспективы, кроме внезапного обрушения. Зоя встает после сна бодрой и сильной, громко и сладострастно позевывает, а он в непосильном труде воздвигает кость на кость, мускул на мускул, а в прорытых пустотах раздается отвратительный скрежет, и он не знает, чем бы ему подзаняться. Зоя хотя бы и целый день проведет, ничем не занимаясь, и все это будет ей нипочем, она все равно сохранит цельность и какую-то душевную аккуратность, моральную чистоплотную устойчивость, а он просыпается как будто с давно устоявшейся целью и все же словно отстоит от нее бесконечно далеко. Он будет и делом заниматься, и все-таки будет давать себя знать некая внутренняя разболтанность, разъедающая сомнениями, скрытыми угрозами этому делу, бессмысленными догадками, что можно было бы, глядишь, заниматься и чем-то другим.