Любовь - Тони Мориссон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот происшедшее с Гидой написано красками, к которым первоначальная свежесть только и возвращается что в воде с пузырьками. Придется все-таки что-то придумать; нельзя, чтобы присутствие Джуниор стерло, сгубило то, что ее плоть впервые познала в морской пене.
Однажды некая маленькая девочка забрела далековато – туда, где широкая синь за мысом, и дальше, вдоль косо набегающих волн прибоя, и вот уже под ногами не грязь, а чистенький песочек Надетая на ней мужская нижняя рубаха насквозь промокла от океанских брызг. А вот на красном одеяльце другая маленькая девочка с белыми бантиками в волосах – сидит, ест мороженое. Вода в море синяя-синяя. Поодаль группа смеющихся людей.
– Привет! Хочешь мороженого? – спросила девочка, протягивая ложку.
Они ели мороженое, в котором попадались кусочки персиков, но вот подошла улыбающаяся женщина и говорит.
– Ну все. Теперь уходи. Это частный пляж.
Потом, когда ее ноги уже месили грязь, она услышала, как девочка с мороженым кричит.
– Нет! Стой! Останься!
И вот огромная сверкающая кухня; полно взрослых людей, они готовят, болтают, гремят кастрюлями. Та, что сказала «теперь уходи», улыбается еще шире, а девочка с мороженым теперь и вовсе ее подружка.
Гида надела чистую ночную рубашку и старомодный шелковый халат. Села к туалетному столику, оглядела свое лицо в зеркале.
– Уходить? – спросила она свое отражение. – Или остаться?
Как могла она сделать и то и другое? Они пытались выгнать ее, согнать с песка в грязь, остановить, спрятав свадебное платье, но та, что кричала «стой!», вдруг исчезла, а сказавшую «уходи» держали в сторонке. Избалованные до потери разума богатством щедрого мужчины, они ничему не научились или научились чересчур поздно. Даже теперь – ведь что могут о ней подумать? Что ее жизнь – маета глупой обленившейся старухи, целыми днями напролет листающей газеты, слушающей радио и принимающей ванну три раза в день. Они не могут понять, что для победы требуется больше чем одно лишь терпение, – тут надобно голову иметь. И в этой голове не укладывалось, что есть женщина, к которой твой муж бежит, едва только она его поманит. Женщина, чье имя он не выдавал даже во сне. О, моя деточка. Милая деточка. Да пусть себе стонет; пусть отправляется «на рыбалку» без наживки и без снастей. Против этого имелись противоядия. Но теперь-то у нее нет тех запасов времени.
Кристина это поняла и подхватилась, вдруг поехала – куда? Консультироваться с адвокатом. С одной из так называемых «новых черных», хитрюгой, проучившейся двадцать лет, чтобы, как надеется Кристина, обвести вокруг пальца старуху, в свое время взявшую верх над целым городом, – а что, ведь невестку свою победила, Кристину сбежать вынудила и вознеслась превыше. Уж всяко выше всех этих родственничков, попрошаек и предателей, которые, что бы она ни сделала, все равно за ее спиной блюют. Никуда не денешься, сколько Гида себя помнит, она всегда подозревала, что в ее присутствии многих начинает тошнить. По правде говоря, Папа был единственным, кто такого подозрения у нее не вызывал. С ним она ощущала себя в безопасности независимо от того, что он там бормотал во сне. И вопроса о том, что он хочет оставить ей после смерти, просто не существовало. Было завещание, не было – никто не поверит, чтобы он Кристину, которую с тысяча девятьсот сорок седьмого года в глаза не видел, предпочел собственной жене. Никто, кроме разве что черных девок-законниц, невесть что о себе возомнивших и презирающих женщин поколения Гиды, у которой, между прочим, в зубных пломбах больше деловой интуиции, чем эти образованные дурищи смогут когда-нибудь заиметь.
Поскольку ничего другого не было, накорябанные на меню наметки завещания, которые нашла Л., имели и имеют законную силу – при условии, если не будет найдено других, позднейших и противоречащих им записей. При условии. При условии. А предположим, что наоборот: будут найдены позднейшие записи, подтверждающие и уточняющие те, что были найдены ранее. Не то чтобы настоящее, нотариально заверенное завещание – такого не было, а если и было, то полоумная Мэй его припрятала, как зарыла когда-то в песке документы на недвижимость, – а какое-нибудь пусть хоть опять-таки меню, но чтобы относилось оно ко времени после тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года и чтобы там черным по белому милая сердцу покойного «деточка Коузи» называлась по имени: Гида Коузи. Если, набросав свои пожелания в пятьдесят восьмом, Папа подтвердит их на каком-нибудь более позднем меню, которое найдет Гида, никакой судья не удовлетворит иск Кристины.
Новизны эта мысль не содержала. Гида мечтала о таком чуде очень давно, еще с тысяча девятьсот семьдесят пятого года, когда Кристина, сверкая бриллиантами, вломилась в дом и стала качать права. Новизну – и даже с примесью практичного совета – содержала вспышка, что прошлым летом вдруг озарила память Гиды. Намазывая руки лосьоном, пытаясь сгибать пальцы, разводить их в стороны, рассматривая знакомый шрам на тыльной стороне ладони, Гида словно вновь была на месте происшествия. Душная кухня, разделочный стол заставлен коробками. В них электронож, миксер «Санбим», тостер от «Дженерал электрик», причем все новое. Л., ничего не объясняя, отказывалась эти картонки даже открывать, не говоря уже о том, чтобы использовать содержащееся в них оборудование. Когда это было – в шестьдесят четвертом? Шестьдесят пятом? Гида спорит с Л. В кухню заходит Мэй, на ней эта ее дурацкая армейская каска, в руках еще одна картонная коробка – большая, вроде тех, в которых зубную пасту или шампунь развозят по магазинам. При этом Мэй сама не своя от беспокойства, думает, что и отель, и все его обитатели в смертельной опасности. Будто бы городские негры, уже захватившие бухту Дальнюю, идут сюда, несут жидкость для зажигалок, спички, бутылки с «коктейлем Молотова»; кричат, науськивают местных, призывая сжечь дотла отель и все, относящееся к курорту Коузи, чтобы проклятые дяди томы, шерифовы прихвостни, предатели расы и враги своего народа лишились бизнеса. Папа в ответ говорил, что все эти крикуны представления не имеют, что такое настоящее предательство; а еще говорил, что Мэй было бы впору замуж за его отца, а не за его сына. Оснований у нее не было ни малейших, поскольку не было никаких попыток нападения, ни намека на угрозу, даже на неуважение, однако в мозгах у Мэй завелась гнильца, и ничего доказать ей было невозможно, вот взяла да и назначила себя единственным защитником всего курорта.
Когда-то она была просто одной из многих яростных поборниц того, чтобы чернокожие шли в бизнес, ратовала за отдельные школы для черных, за больницы с черными сестрами и врачами, за то, чтобы в собственности у цветных появились банки, чтобы они сами, овладев престижными профессиями, служили своей расе. Затем она обнаружила, что ее воззрения перестали, как встарь, считаться плодотворными и возвышающими расу, а стали сепаратистскими и «националистическими». Мягкий Букер Т. в ее лице словно превратился в радикального Малколма Икса [24]. Она запуталась, стала нервничать, заикаться и сама себе противоречить. Тех, кто исповедовал более-менее похожие взгляды, она склоняла к согласию чуть не силой и без конца спорила с теми, кто не совсем понимал, какие могут быть танцы до упаду на морском курорте, когда взрывают детей в воскресных школах, а также при чем тут собственность и законы, когда целые районы горят в огне. После того как черное движение разрослось и в новостях косяком пошли похороны, марши протеста и всякого рода бесчинства, Мэй вконец зарапортовалась: предрекала массовые репрессии и совсем оторвалась от нормальных людей. Даже те гости, что соглашались с ней, начали сторониться и уже не слушали ее мрачные пророчества. Мятеж ей чудился в официантах, оружие – в руках у дворников. Первым публично пристыдил ее один басист: «Аи, женщина. Заткнулась бы ты к чертовой матери!» Это было сказано не в лицо, а как бы за спиной, но достаточно громко, чтобы она услышала. Другие гости тоже стали проявлять неуважение, а то и просто вставали и уходили, когда она пыталась присоединиться к их обществу.
Постепенно Мэй успокоилась, но убеждений не переменила. Бродила повсюду, убирая и пряча горючие предметы, – потому что со дня на день тут ожидается пожар, керосин и не поймешь что. Если из гранатомета да в окно – это знаете что будет? А еще и в песке кругом мины закопаны. Ее охват был широк, прицел точен. Ходила дозором по пляжу и ставила растяжки у двери своей спальни. Прятала документы и булавки. Еще в пятьдесят пятом году, когда тело погибшего от побоев подростка наглядно показало, насколько распоясались белые [25], а слухи о бойкоте в Алабаме [26] вызвали первое предощущение сдвига пластов, Мэй поняла, что есть только одна крепость – их гостиница, – и закопала ее поглубже в песок. Десятью годами позже невоспитанная и горластая публика, которая посещала теперь отель, уже ни в грош ее не ставила; смотрела как на корявый пень. А когда волны черного террора по тихим окраинам покатились не хуже, чем по каменным каньонам промышленных центров, Мэй решила взять под свое крыло и дом на Монарх-стрит. Ни тут ни там она ни на что не влияла, ушла в подполье, замкнулась, стала делать запасы на черный день. Деньги и столовое серебро распихивала по мешкам с рисом «Анкл Бенс»; среди дорогих скатертей припрятывала туалетную бумагу и зубную пасту; в дуплах деревьев устроила пожарный запас нижнего белья; фотографии, сувениры, безделушки и всякий хлам она пихала в сумки и коробки и растаскивала по беличьим заначкам.