Нежеланное путешествие в Сибирь - Андрей Амальрик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другую большую группу составляли шоферы, частью они сидели за дорожные аварии, частью тоже по обвинению в хищениях. Одного из них, высокого лысого мужчину с немного поросячьим лицом, я хорошо запомнил. Он работал шофером на овощной базе. Вместе с группой других шоферов и кладовщиков он обвинялся в хищении нескольких центнеров картошки и нескольких килограммов апельсинов; если разложить число инкриминированных апельсинов на число подсудимых, то пришлось бы едва ли по апельсину на брата. Дело вела прокуратура одного из подмосковных городов. В первом слушании суд отклонил дело за недоказанностью обвинения. То же произошло во втором слушании. Сейчас этому шоферу вручили новое обвинительное заключение перед третьим судом. Я помогал ему его переписывать, оттуда я и знаю об этом деле. С начала следствия он сидит два с половиной года, его вина, как я говорил, до сих пор не доказана. Он говорит, что в общей камере сидеть еще ничего, а в одиночке, он чуть с ума не сошел. При мне он жаловался инспектировавшему камеру майору внутренних войск на такую длительность предварительного заключения. Тот ему ответил: «Что вы хотите? Следственная тюрьма — это тайга. У нас тут по пять лет люди сидят». Установленный уголовно-процессуальным кодексом срок следствия — три месяца.
Еще в нашей камере была категория заключенных, наиболее презираемая в тюрьме: обвиняемые по 120-й статье, за развратные действия с несовершеннолетними. Один был интеллигентный азербайджанец, преподававший на воле английский язык в Московском университете; он сожительствовал, по его словам, с шестнадцатилетней девушкой. К нему относились более сносно, гораздо хуже было второму, человечку небольшого роста, с прилизанными волосами и служебной улыбкой. На воле он был парторгом какого-то номерного завода. Он обвинялся в сожительстве, способом довольно-таки противоестественным, с двенадцатилетней девочкой, вообще, как можно было заключить, он старый специалист по маленьким девочкам. Тюрьма по-своему перекраивает общественную иерархию: будучи на свободе довольно важной фигурой, он играл в камере самую жалкую роль, его постоянно осыпали насмешками, оскорблениями, он последним получал порцию супа, и ему даже не давали читать ежедневно доставляемую в камеру «Правду». Я думаю, ему как бывшему парторгу это было особенно обидно. Его еще подозревали в том, что он осведомляет тюремное начальство, на второй день меня подозвал один молчаливый шофер и предупредил, чтобы я не откровеничал с парторгом. Как кажется, за сексуальные преступления сидел еще один человек, над которым, правда, я не заметил каких-либо шуток. Это был верзила огромного роста с непропорционально маленькой головкой. Вел он себя, впрочем, довольно прилично. Меня он однажды угостил колбасой, хотя я не скрывал своего скорее антипатичного отношения к нему. Его любимой шуткой было во время еды рассказывать одному проворовавшемуся старому бухгалтеру, как он, еще восемнадцатилетним мальчишкой, сочетался с одной многоопытной женщиной через рот. У бухгалтера, примерного мужа и семьянина, пища вставала поперек горла. Всю эту компанию называли хорошим словом: жопошники.
Обособленно держался грустный молодой человек, внушивший мне наибольшее сочувствие. Он обвинялся по 198 статье, о которой я уже много говорил. Он геолог из Закарпатья, приехал в Москву как турист. Вскоре по приезде у него вытащили из кармана все его деньги. Он подал заявление в милицию и ночевал на вокзале, наивно надеясь, что его как потерпевшего наконец отправят домой на казенный счет. Иначе, впрочем, он и не смог бы уехать. Ему сделали несколько предупреждений как человеку, живущему в Москве без прописки и нарушающему паспортный режим. Он не внял им, так как у него в голове не укладывалось, что с точки зрения закона он уже не пострадавший, а преступник. После трех предупреждений он был арестован и заключен в Бутырскую тюрьму. Следствие по его делу продолжалось более полугода, я никак не мог понять, что же именно расследовали. Он, правда, сказал, что дело немного задержалось из-за того, что он проходил экспертизу у психиатров, признавших, кстати, его совершенно нормальным: следователю казалось, что он ненормальный, раз во-время не смотался из Москвы. Но все равно, как можно продержать человека полгода в следственной тюрьме, когда нечего расследовать? Когда его, наконец, повезли на суд, он надеялся, что ему дадут те семь или восемь месяцев тюрьмы, которые он уже фактически отбыл, и, засчитав предварительное заключение, отпустят на волю. Сбылись ли его надежды, я не знаю: меня в день его суда, еще до его возвращения, забрали из камеры.
Меня, в свою очередь, многие расспрашивали, за что попал я в тюрьму. Сначала я пытался рассказывать о выставке Зверева в Париже и о том, что я собираю картины и рисунки современных художников, но эта тема была мало знакома моим слушателям и меня понимали превратно; впоследствии я просто отвечал, что сижу за порнографию. «Ну и дурак, — говорили некоторые, — надо было баб е…, а не картинки рассматривать» — а мой старый знакомый иранец несколько раз подходил ко мне, говоря: «Что так сидеть — нарисуй голый баба!» Инженер, столь неудачно для себя начавший строительство нового здания МХАТ'а, тоже считал себя пострадавшим на этой почве, потому что у него во время обыска кто-то из оперативников украл коллекцию порнографических открыток. В общем все думали, что мне повезло, если меня будут судить за порнографию, статья предусматривала срок до трех лет. Как «тунеядцу», говорили они, мне пришлось бы гораздо хуже. Указ о «тунеядцах» все вообще очень осуждали и приводили много примеров самого жестокого его применения.
Меня удивило, насколько люди и в тюрьме живут понятиями и привычками, сбереженными еще от свободного существования; я говорю о своих соседях-обывателях, а не о блатных, привычки которых формирует как раз тюрьма. Например, одни заключенные начинали упрекать других в том, что те не считаются с коллективом. «Ты живешь в коллективе, — говорил один другому, — покажи товарищам обвинительное заключение» и т. д. Понятие «коллектив» с профсоюзных собраний невредимо перепорхнуло и в тюремную камеру. В связи с этим интересно сказать и о том, как люди в тюрьме относятся к той власти, которая их туда засадила. Еще во время санобработки я столкнулся с самыми крайними взглядами, вроде того, что некоторые говорили: «Скорее бы война, пришли американцы и нас освободили», — при этом на коммунистов обрушивались самые тяжелые проклятия, их сравнивали с фашистами и желали им той же судьбы. Но это было скорее исключение. В нашей камере довольно часто происходили споры на политические темы, причем обычно шоферы схватывались с бывшими начальниками, естественно, бывшими коммунистами, исключенными из партии за растраты и взяточничество, но сохранившими верность партийной идеологии. Они, как правило, ссылались на то, что шоферы, мол, незнакомы с диалектическим и историческим материализмом, а потому и не могут судить, хороша советская система или плоха. Шоферов, которые опирались на свои личные впечатления, такая высокомерная постановка вопроса ужасно злила. Так что политические симпатии у нас распределялись примерно таким образом: на крайнем антисоветском фланге были торговцы наркотиками, которые говорили, что не то плохо, что они в тюрьме, а что жизнь на воле мало отличается от тюремной — оба тем не менее очень хотели на волю; шоферы придерживались все же более умеренных взглядов, растлители несовершеннолетних представляли центр, а директора и бухгалтеры стояли уже совсем на советских позициях.
Жизнь в тюрьме очень уныла и однообразна. Подъем в шесть утра; мы просыпались под звуки гимна: в шесть включали радио, и оно шумело до десяти вечера с двумя небольшими перерывами. В течение получаса мы обязаны были встать и заправить койки; лежать на застеленных койках разрешалось, нужно было только снять ботинки. После подъема назначали двух дежурных, в их обязанности входило убирать камеру: мыть стол, скамьи, пол, раковину и унитаз. Дежурные обязаны были дать расписку, что они «обязуются поддерживать в камере чистоту и порядок». Вслед за подъемом была поверка. Сначала заглядывал в дверь вертухай и говорил, чтобы мы приготовились. Мы выстраивались в две шеренги около дверей, не как военные в строю, а какими-то тюремными нескладными раскоряками, в камеру входил старшина, ответственный по корпусу, и один из дежурных докладывал: «Гражданин корпусной, в камере № 135 столько-то человек. Дежурный такой-то». Для заключенных обязательно обращение «гражданин», а не «товарищ». Корпусной считал нас, сверяясь со списочком, и говорил: «Вольно» — и мы расходились. Такая поверка происходила трижды в день: утром, днем и вечером.
Около восьми был завтрак: сначала выдавали хлеб и сахар, дневная пайка хлеба — полбуханки черного (0,5 кг), а сахара — два кусочка (15 г). Первые два дня у меня оставалась пайка черного, а потом стало не хватать. По стуку мисок в коридоре можно было узнать о приближении баландёра — так называли раздатчика пищи, тюремной баланды. Мы выстраивались в очередь к окошечку в двери, и оттуда каждый получал миску с кашей. Если каша была пшенная, день считался хорошим, если перловая, то плохим. Каждому полагался небольшой черпак каши, так что она едва закрывала дно миски, была она, естественно, на воде и масла в ней не чувствовалось; тем не менее я пшенную кашу находил очень вкусной, как немногие блюда на воле, и ел ее медленно и сосредоточенно. Потом грязные миски мы сдавали назад: мыла их тюремная обслуга. На завтрак, как, впрочем, на обед и на ужин, давали еще коричневатую жидкость, условно называемую чаем. Давали чайник с заваркой, которую можно было неограниченно разбавлять горячей водой из бака, дежурные трижды в день наполняли его в коридоре из крана.