Избранные произведения в двух томах. Том 1 [Повести и рассказы] - Дмитрий Холендро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А откуда он к вам ездит, почтальон?
— Из Яблунивкы.
— Ну, значит, есть адрес, мама?
— Який?
— На конверте. Как там написано, чтоб письмо к вам попало?
— Ну, як. Просто. Село Яблунивка. И хутир на протоке.
Хутор тонул в садах, в душистой траве, в покое, если не считать оглушительного крика птиц на закате. Уже не казалось, что не было войны, но казалось, что мы остались совсем одни на белом свете.
Белка решил ночевать в хуторе, и Эдька тут же посчитал это глупостью. Уходить надо. Это он сказал, конечно, не Белке.
— Кони устали, — возразил Сапрыкин. — Еще день, и пойдут у коней потертости. Тогда заплачешь.
— Ты из-за своих коней, Сапрыка, угодишь к фрицам.
— Заткнись.
— Сержант ждет, может, наши переправятся, — подумал вслух Лушин.
— Здесь моста больше нет. Где-то переправятся. А как они нас найдут?
Эдька был прав. Никто не повернул к хутору, переправившись выше или ниже нас. Шли сразу на восток. И у нас был приказ двигаться на Умань…
— Скажи Белке, — посоветовал Саша Ганичев.
— И скажу.
Но Белки не было. Он уехал на Ястребе назад, к реке, через весь этот гнилой остров, километров за пять. Ну, может, за три. Этот путь запомнился таким длинным потому, что трудно дался. Лушин ушел добывать харч. Толя молча лежал в траве и глядел, как угасали облака, весь день горевшие солнцем. А теперь огонь остался только в венцах… По гаубице лазали хуторские ребятишки. Деды курили поодаль, замечая:
— Большая…
Хуторяне снабдили нашего Федора парным молоком и хлебом.
— Налетай! — позвал он всех и посветлел, когда мы его окружили, стал ломать каравай так, что корка потрескивала и крошилась в его руках. Он даже улыбнулся, право слово!
Федор, который прятал свои посылки под матрас в головах, Федор, который даже слов не ронял даром, слова приходили к нему трудно, и каждое он долго держал в уме, прежде чем пустить в ход, этот Федор сходил за харчем для всех и всех позвал: «Налетай!»
Молоко в двух глечиках было еще теплое. Мы сели на траву и стали медленно есть.
И вдруг прекратили жевать с застрявшими во рту кусками, один за другим повернув головы к дороге. По ней двигалась знакомая фигура. Высокий человек отчаянно хромал, опираясь на палку. Это был военный, еще издали разобрали мы в сумерках по галифе. Раз он перевел дух, а потом, увидев гаубицу, заторопился, сильнее припадая на палку.
— А я уж думал, где вы? Неужели завязли на этом клятом острове? Где сержант? Жив? А я слез с санитарной повозки, жду вас. Должны догнать, а не видно. Нет! Пойду.
Но раньше, чем мы услышали его рассказ, раньше, чем увидели его ногу в разрезанном сапоге и намокших кровью бинтах, Сапрыкин сипло закричал:
— Старшина!
Старшина Примак подковылял еще на два шага, отталкиваясь от земли длинной палкой, видно, сломанной с придорожного дерева, и сказал:
— А я с вами.
6Мы сидели под мазанкой, привалясь плечами и головами к белой стене и друг к другу. Расстегнув сопревшие гимнастерки, мы еще спали, хотя птицы уже как ни в чем не бывало отзвенели свое в рассветной тишине и где-то там, из-за края земли, в небо всползало солнце, невидимое нам покуда. Свет его пробивался сквозь пыль, поднятую с окрестных дорог. Небо было серо-розовое…
Под другими мазанками провели ночь другие бойцы, так же, как и мы, устроив головы на плечах соседей, на собственных кулаках. Мы добрались до этого большого села поздней ночью. Село гнездилось за полукольцом реки, пробиравшейся по оврагу, на перекрестье дорог, и бойцов, изнуренных маршами, сошлось в нем много. Остатки каких-то частей, ищущих фронт. Не было ясного представления, сколько нас пылит по дорогам, и не было ответа, где мы остановимся. На первый случай фронт могла бы срастить большая река или большой город мог бы собрать в кулак рассыпанные на этом злополучном участке войска, но до Днепра, и тревожа и успокаивая нас, оставался еще долгий путь, а больших городов нам не попадалось.
В селах бабы, застывшие у хат, по первой просьбе бежали за молоком, за хлебом. Сколько мы съели этих горьких хлебов, сколько выпили, не для красного слова будь то сказано, слезных чаш. С женских щек в крынки, и правда, срывались слезы. А мы все шли… И уже последних оделяли хоть водой, которую выносили к дороге в ведрах. У колодцев оставляли на ночь бадейки и кружки. И во тьме деревянные журавли над колодцами пели свои скрипучие песни… Неразумные дети крутились вокруг бойцов, оставлявших их без защиты, старухи тянули навстречу и вдогонку яблоки-скороспелки на коричневых ладонях, звали:
— Сынки!
Лица от пыли, взбитой нами, у старух были темные, и слезы прокладывали по морщинам заметные следы.
Попадались живые городишки со страниц школьных учебников. Неожиданно маленькие, с пустынными улицами, а может, пустые. Может быть, из них все уже ушли, унесли детей, увезли самые необходимые вещи в тачках, на вихляющем колесе. В одном таком городке, совсем безлюдном, среди дня не у кого было попросить воды, чтобы умыться. А пыль, смешавшись с потом, въелась в кожу, от нее щипало глаза, и мы высматривали колодец, пока Федор не закричал, размахивая ручищами:
— Сюда!
Он стоял на пороге аптеки, безнадзорной, с дверями нараспашку. В ней мы стали рвать на клочки вату, обливать одеколоном, вытряхивая его из плоских флаконов, и вытираться… Сапрыкин под завязку набил бесплатными флаконами свой вещмешок.
Мы оставили на полу аптеки черные куски ваты и как следует притворили за собой двери, но это не исправило ощущения — привычная прочность жизни рушилась на наших глазах.
На углу возле аптеки я увидел почтовый ящик и обрадовался, вырвал лист из мягкого блокнота, который свернул в трубочку и сунул в карман в первое утро войны, нацарапал огрызком карандаша: «Мама! Я жив…» И опомнился. Бросишь в этот ящик письмо — кому?
Зря сломал грифель. До войны я присматривал себе красивый перочинный ножик, не купил никакого и теперь вместо заточки каждый раз откусывал от карандаша дерево зубами, мазал губы фиолетовым цветом. Карандаш был химический…
Сейчас я сжался под мазанкой… Только сомкнешь глаза, и видится разное… Луна светила с чистого и тихого неба над карпатскими соснами… Стоял Станислав в пилотке Толи Калинкина… Падали черные капли бомб из белого облака… С задранных конских ног, путаясь, свисали кровавые кишки, конские бока, обсиженные роями мух, дулись над васильками, трупы коней валялись вдоль нашего пути… Их смрадный запах, насыщая жару, стал приметой первых военных дорог.
В нашем передке остался, кажется, один лоток со снарядами, и будь гаубица живой, скоро ей все равно уж нечем было бы ответить на команду «Огонь!». Почему? С первых минут войны накапливались эти «почему», как у ребенка в неподвластном его разумению мире. Сапрыкин, когда начинались разговоры, объяснял просто, хоть и хмуро:
— Мы маленькие, а война большая. Знают, что и зачем.
— Кто?
— Кому надо, те и знают.
— А тебе не надо?
— А зачем ему? Он, как конь, идет себе!
— Эдька!
Они уже готовы были сцепиться. Я помогал им сдерживаться, корил Эдьку. Но я тоже хотел знать, кто ответит на все эти «почему».
Сейчас Сапрыкин спал под мазанкой, похрапывая. Голова моя покачивалась на его плече… Затевался душный и длинный день. Опять полетят, вспарывая свистом воздух, вонзаясь в небосклон, тощие «мессершмитты» к где-то рассыплются пулеметными очередями. Натужно гудя и нахально показывая свои кресты на боках, крупными стаями потянутся «юнкерсы», над кем-то, может быть, над нами, сомкнут свой круг и завоют, по очереди падая в пике… А если со звериным рыком пройдут транспортные брюхачи, окруженные беспокойным крылатым сопровождением, жди впереди десанта. Где?
Таяли последние мгновения рассветной тишины и свежести, и в них вторгся гул негромкого земного мотора, разом и вконец отогнав зыбкий сон.
В улицу, где мы сидели, вкатился броневик, пропылил мимо и остановился неподалеку. Раза два он фыркнул, откашливаясь от им самим поднятой пыли. Она повисла вокруг него бурым облаком, не отлетая.
В безветрии пыль еще устало садилась на уличную траву, переставшую быть зеленой, на плетни, на окна соседних мазанок, когда из-за растворившейся дверцы броневика вылез кто-то. Малиновый околыш фуражки ударил по глазам. Мы давно уже не видели такого свежего околыша. Вокруг нас все выгорело, пропылилось.
— Сапрыка, — крикнул я, толкая Сапрыкина, — гляди!
— Кого?
Сапрыкин пытался разлепить непослушные веки, но так и не сладил с ними. Панически всхрапнув, он опять заснул своим немедленным крестьянским сном, едва каравай его щеки прижался к шершавой стене мазанки, как к подушке.
Я невольно саданул его кулаком меж лопаток, и он повернулся и раскрыл свои глубокие глаза так широко, как смог.