Ожидание - Владимир Варшавский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После профессора Немчина выступил Изаковский. Сначала он сбивался от волнения:
— Нужна ли борьба или нет — не знаю. Люди, по-настоящему не задетые, скажут, что я еврей и не имею права так говорить, когда в Германии идут гонения на евреев. Но слова о борьбе очень не убедительны, и вот, я говорю это не для эпатирования обывателей, а по моему последнему убеждению: принять гибель в чем-то более ответственно.
Постепенно он разошелся и стал говорить почти без запинок:
— Вот нас опять приглашают идти умирать за священную демократию. Уж не за священный ли капитал, хочется мне спросить? Мы выросли в эмиграции и не из брошюр только, как наши либеральные отцы, а на собственной шкуре знаем, что такое эксплуатация. И пусть нам не говорят, что мы должны защищать эту демократию, потому что, видите ли, она христианского происхождения. Нет! Если мы действительно христиане, то тогда нужно, думается мне, не воевать с Гитлером, а, наоборот, открыть границы и с братской любовью обнимая немцев, со слезами молиться за них, ибо сказано: «благотворите ненавидящих вас». Поэтому, пусть будут нас гнать, уничтожать, преследовать, мы не ответим на зло насилием. Как христиане первых веков мы уйдем в катакомбы. Там в пещерах будем по-стахановски днем и ночью славить Господа, молиться, петь псалмы. Потом те из нас, кто выживет, вынесут на свет неугасимое чувство свободы, прощения и нежности.
Я больше не слушал. Мне казалось, он говорит так, чтобы понравилось Николаю Георгиевичу. Многие в кружке считали, что Николай Георгиевич за мир во что бы то ни стало.
Неожиданно слово попросил сам Николай Георгиевич. Все глаза на него устремились. Только профессор Немчин сидел все с тем же печальным и замкнутым выражением.
— Я с большим вниманием слушал возражавших сегодня докладчику, особенно то, что говорил Григорий Зиновьевич Изаковский, — начал Николай Георгиевич. (Изаковский смотрел на него во все глаза, на его еще красном от волнения лице появилась тщеславная улыбка). Но неожиданно в голосе Николая Георгиевича зазвучала почти женская пискливость. — И, откровенно говоря, — продолжал он, — слушал с некоторым удивлением, но без всякой зависти. Да, конечно, война — это грязь, преступление, ложь и ничто не может войну оправдать. Но если война, которая наступит теперь, неизбежна, то уклонение от участия в ней мне представляется бесплодным. Я глубоко преклоняюсь перед такими людьми, как Толстой и Ганди, но, может быть, именно потому, что я плохой христианин, я не могу принять абсолютного непротивления, непротивления при всех условиях. Эммануил Осипович в своем докладе говорил о необходимости в случае войны защищать демократию, несмотря на Сити, империализм и лицемерие.
Я испугался. Я знал, как иронически Николай Георгиевич отзывался о старомодном гражданском красноречии Мануши. Но я сейчас же успокоился — Николай Георгиевич сказал, что всецело к словам Мануши присоединяется.
В глазах Мануши, слушавшего Николая Георгиевича с простодушным вниманием, засветилась радость. Выступление Николая Георгиевича заметно произвело на всех впечатление. Я сидел так близко, что слышал, как Изаковский растерянно говорил ему на ухо; «Николай Георгиевич, вы не совсем правильно меня поняли. Я.совершенно с вами согласен, если война неизбежна, мы должны защищать демократию. Но я только хотел сказать…»
Я был благодарен Николаю Георгиевичу. Сам я не нашелся бы что ответить Изаковскому. Ведь он прав. Христианин не может принять войну. Я особенно это чувствовал, когда точно в конце черного туннеля видел перед собой вражеского солдата, которого я должен буду убить. Меня охватывало тогда такое чувство тоски, страха и отвращения, что я не мог поверить, что это может случиться со мной на самом деле. Я твердо знал, убивать нельзя, но также несомненно знал, что нельзя допустить победы Гитлера. Тогда лучше не жить, тогда пусть не только Лувр, а весь мир погибнет. Значит — война. Рассуждая, я не мог разрешить это противоречие. Но в душе я чувствовал, что уже принял решение, и хотя мне было страшно думать, к чему ведет это решение, мне казалось противоречие можно как-то обойти. Я только не мог это объяснить словами. А вот Мануша и Николай Георгиевич объяснили. А ведь они умнее меня и глубже думали о христианстве и вот они «за войну». Так что же мне пытаться разрешить противоречие, оно в самой жизни. А те, кто, как Изаковский и профессор Немчин, не понимают, что Гитлера нужно остановить, те изменники человеческому делу.
Последним говорил Ваня Иноземцев. Широкоплечий, мужиковато-коренастый, русоволосый, он только недавно появился из Прибалтики, из древних русских земель. В нем не было и следа эмигрантской затравленности. Мне представлялось, он шел по жизни, как канатный плясун под куполом цирка.
— Я вполне согласен с докладом Эммануила Осиповича, — сказал Ваня, оглядывая нас смеющимися глазами, — еще никогда в истории человечества не было так ясно, где добро, где зло. Дело идет о защите культуры, свободы, достоинства человека, и мы все, я в этом уверен, знаем, где наше место в этой борьбе.
После собрания остались только свои. Мы обступили Манушу: Ваня, Володя Руднев, Володя Ельников, Боголюбский, Александр Шушигин, Полянский. Я смотрел на них с любовью. Отделенные от России годами жизни на чужбине, они все-таки выросли хорошими русскими мальчиками, как те — Ивана Карамазова. Сколько мы говорили о справедливости и о Боге, и вот теперь они готовы отдать жизнь за эту справедливость.
Даже Полянский поддался общему настроению.
— Черт с вами, я тоже пойду защищать вашу демократию с биржей и публичными домами. Но я сделаю это с отвращением, — сказал он, ухмыляясь, и самодовольно захохотал.
Я всегда боялся страданий, борьбы, всего тяжелого и скучного, хотел в жизни только удовольствий. Но теперь, при мысли, что мы все пойдем на войну, я испытывал чувство освобождения. Я вспомнил, как часто, возвращаясь после праздной ночи на Монпарнассе первым метро, я стеснялся людей, которые ехали на работу. Я не хотел разделить их трудную жизнь. Теперь; став простым солдатом, я искуплю мое малодушие.
Я больше не чувствовал себя одиноким. В первый раз после стольких лет беженской отверженности мы были нужны: нас звали спасать всё, что придает жизни значение: свободу, идеал равенства и братства, всё священное наследство христианства. Вот и Мануша тут, и весь наш «экип», и все люди, готовые отдать свою жизнь за добро и Правду. Словно огромная волна поднимала нас всех в восхищение жизни, свободы, света.
II
Я шел по улице. Из открытых окон раздавался взволнованный голос. Это Даладье говорил по радио. Его голос, уже еле слышный, вдруг зазвучал с новой силой, но уже впереди, из окон другого дома. Словно перегибая из дома в дом, глухой и важный, он долго провожал меня, говоря, что война началась. Его слушала вся страна.
Уже на следующий день, едва я вышел из дому, тревожно и прекрасно, словно Париж стал океанским портом, завыли сирены. И почти сейчас же над ущельем улицы высоко в небе сверкнули и с треском рассыпались искры.
«Уже начинается», — подумал я тоскливо. Мне не было страшно, но с привычной мне робкой законопослушностью я пошел в погреб. Никто не знал, что думать, но на всякий случай все надели противогазы. Только у меня не было. Иностранцам не выдавали. Мне казалось, что через круглые глазища масок все смотрят на меня с недоумением и жалостью. Мне было мучительно неловко: из-за меня им приходится испытывать неприятное чувство соучастия в несправедливости. Если действительно пойдут газы, им тяжело будет смотреть, как я задыхаюсь. Для успокоения совести они решат, что мне потому не выдали маски, что я, пока французы будут умирать на фронте, спокойно останусь в Париже, еще деньги буду наживать.
Снаружи все было тихо. Понемногу все стали снимать маски и вместо рыл с резиновыми хоботами появлялись знакомые лица жильцов отеля. Они все друг друга знали. Пошли разговоры, шутки. Один я молчал.
Высокая женщина, которую я часто встречал на лестнице, стала рассудительно говорить, что нужно подумать, как лучше оборудовать погреб. «А то, когда всех мужчин заберут, нам женщинам трудно будет все устроить».
Мне казалось, она нарочно не смотрит в мою сторону, так как ей за меня стыдно: один из всех мужчин я не пойду на войну. Мне хотелось сказать им всем, что на четырнадцатый день всеобщей мобилизации я еду в армию. Но это глупо выйдет, ведь они ничего у меня не спрашивали. Я стал думать, как хорошо будет, если я отличусь и получу военный крест и все в отеле и во всем квартале об этом узнают.
С тех пор я больше не ходил в погреб. Во мне все больше утверждалась странная мысль, что чем смелее я буду идти навстречу опасности, тем вернее я останусь невредим. Я понимал, как суеверно это чувство, но я говорил себе: ведь в конце концов никто не знает, как это устроено на самом деле, а так мне, по крайней мере, не страшно. И я с непривычным чувством превосходства, освобождения и как бы бессмертия думал о тех знакомых, которые собирались уезжать из Парижа. Они боялись опасности и смерти. Мне было их жалко. Но вместе с тем, я все время чувствовал озноб неприятного беспокойства. Мне казалось, оно пройдет только когда я, наконец, попаду в армию. Мне рассказывали, как в ту войну одному мальчику — ему было только 15 лет, но он был высокий, как взрослый — женщины кричали на улице «embusqué»[8]. От одной мысли, что это может случиться со мной, я дергался и вскрикивал. Считая оставшиеся до отъезда в армию дни, я с завистью смотрел на тех, кто уже ходил в защитной форме.