Избранные произведения в трех томах. Том 1 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Винюсь, Яков Филиппович, — сказал он хмуро, — но иначе не мог. Ей–богу, не мог. Да что вы из меня душу тянете! — вдруг повысил он голос. — Наказать хотите — наказывайте. Только иначе я не мог, опять вам говорю. Что мне, легко, что ли, было смотреть, когда вы мотались–мотались по району, а спать не евши ложились! Пошел да и принес картошки, а вам соврал, что на бензин выменял. А во второй раз я ее брал, когда товарищ Солдатов к нам приходил. Вы еще можете мне не одно дело пришить: капусты я ведро в райпотребсоюзе выпросил, лук от цинги добывал…
Долинин в растерянности смотрел на взволнованного Ползункова. Да, да, было так. Было, что зимними вечерами шофер сам, никому не доверяя, время от времени варил для него, Долинина, кислые щи, жарил лук с хлебом, приносил свиные кости, из которых получался неплохой бульон; и всегда выдумывал при этом какие–то замысловатые истории, чтобы объяснить, откуда он это все берет. Долинину тогда объяснения Ползункова казались вполне правдоподобными и подозрений никаких не вызывали.
Полнейшее смятение чувств испытал он сейчас, узнав наконец истинную правду. Первым его движением было пожать руку своему скрытному товарищу. Растроганный неожиданной сценой, Ползунков только бормотал: «Каждый бы так на моем месте, Яков Филиппович… А как же иначе?.. Что вы, ей–богу!..»
Но чувства чувствами, а проступок оставался проступком, и Долинин сказал вечером Ползункову:
— Завтра вместе с Казанковым отправишься в колхоз, будешь работать на тракторе. С одной стороны, это тебе ответственное задание райкома, с другой стороны — наказание. За что, сам знаешь.
Ползунков только шевельнул плечами. Не такое уж зверское было это наказание: хоть отдохнешь в поле от вконец разладившейся, разбитой «эмки».
Оба шофера предстали перед Цымбалом. Цымбалу от их помощи только прибавилось забот. Ни Ползунков, ни Казанков никак не могли привыкнуть к особенностям трактора, гоняли машину, что автомобиль, — все на третьей да на третьей скорости; плуги от этого часто срывались с прицепа, моторы перегревались и глохли, перетяжку подшипников приходилось делать чуть ли не через день.
В одну из подобных минут, когда, раскидав на меже ключи, шплинты и гайки, они снова возились с подшипниками, а злой Цымбал нетерпеливо ходил вокруг и придумывал такие слова, которыми можно было бы сразить шоферов с одного удара, в поле появилась Маргарита Николаевна. Она, как обычно, сухо окликнула: «Виктор, мне надо с тобой поговорить», — отвела Цымбала в сторону.
— Дело в том, — начала Маргарита Николаевна, — дело в том, что это безобразие. Нельзя так работать. Картофельная рассада перерастает… И все из–за вас.
— Мы же сорок гектаров вспахали.
— Все сорок уже засеяны и засажены.
— К завтрему подготовим еще гектаров пять или шесть.
— Мало, очень мало, Виктор! Пойми…
— Ну, знаешь, больше того, что могу сделать — не могу! — раздраженно развел руками Цымбал.
— Не можешь? — переспросила Маргарита Николаевна, бледнея.
— Не могу! Мне не разорваться!..
Она с испугом отступила. Ее пугало что–то сумбурное и страшное, поднимавшееся изнутри, закипавшее в душе. Она чувствовала, что сейчас закричит, наговорит Цымбалу ужасных слов. А затем придет бездумное оцепенение, — все для нее станет безразличным и ненужным. Так уже однажды было февральской ночью, в подземелье собора, когда, проснувшись, она нащупала рядом с собой холодное тело мертвого ребенка.
— Должен разорваться! Должен! Должен!.. — услышал Цымбал чужой, незнакомый, срывающийся голос, увидел чужое обескровленное лицо и темные, вдруг провалившиеся глаза.
Он не мог понять, что все это означает: не так, что ли, ответил, и вот вам нате — истерика? Но ведь и ему далеко не все отвечают так, как хотелось бы, — не рвать же из–за этого голосовые связки.
— Обратилась бы к психиатру, — сказал он грубо. И тотчас пожалел об этом. Не утирая слез, молчаливая и тихая, стояла перед ним Маргарита Николаевна. В непокрытых волосах ее билась запутавшаяся с лету пчела: Маргарита Николаевна и рукой не шевельнула, чтобы отогнать ее.
Цымбал не знал, конечно, о том, что это не истерика избалованной бездельем бабы, а следствие тяжелых испытаний, выпавших на долю двадцатипятилетней женщины, что это болезнь, которую старичок профессор из Пскова, тоже нашедший себе убежище в Исаакиевском соборе, робко порекомендовал лечить покоем, воздухом и хорошим питанием. Но Цымбал все–таки понял, что просто несдержанностью объяснить вспышку Маргариты Николаевны нельзя.
— Не волнуйся, — заговорил он как можно мягче. — Все сделаем. Сколько надо тебе гектаров?
— Мне все–все равно. Мне ничего не надо. Ничего! — Маргарита Николаевна повернулась и, спотыкаясь, путаясь в юбке, прямо через пашню, через борозды пошла к деревне.
Цымбал расстроился. Недовольный собой, он хмурился а этот день еще больше, чем прежде, и ни на минуту не мог отделаться от какого–то назойливого беспокойства. Стычка с Маргаритой Николаевной вывела его из равновесия, поддерживать которое, с тех пор как ушли партизаны, ему стоило большого труда. Он, пожалуй, уже примирился с той резкостью тона, с какой Долинин приказывал ему остаться в районе и налаживать тракторный парк. Он и сам на месте секретаря райкома поступил бы, наверно, так же.
Нет, не в том было дело, что в районе его оставили насильно. А в том, что он теперь окончательно утратил связь с женой и уже совершенно не знал о ней ничего. Правда, находясь в отряде, он тоже не знал о ней ничего, но там было сознание, что она где–то рядом, близко, и, неизвестно еще, не окажется ли он ей полезен в случае провала, не придет ли на помощь в тяжелый час.
Оставаясь же здесь, в полнейшем неведении о том, что происходит с женой, он чувствовал себя глупо–беспомощным. Случись что с Катериной — только вой тогда по–волчьи от тоски где–нибудь тут в овраге за деревней, скрипи зубами, бейся головой о землю.
В беготне по полям, в бесконечных заботах, возне с машинами и в спорах с трактористами этому чувству не было простора. Зная это, Цымбал не давал себе ни отдыха, ни передышки, ложился поздно — чтобы побыстрее уснуть, вставал рано — чтобы даже и снам беспокойным не поддаваться. Всегда и всюду он упрямо боролся с беспокойством, которое неотступно ходило за ним неслышной тенью, ждало своей минуты. Хоть на полшага, да опередить ее, эту тень, стремился он, и это ему почти удавалось.
Но вот, кажется, уж такой незначительный, такой случайный толчок, этот нервный припадок Маргариты, — и равновесие утрачено…
Показав Лукерьиному Мишке и его напарнику Коське Ящикову, как очищать от нагара свечи зажигания, Цымбал забрел в гущу ракитника, разросшегося вдоль межевой канавы, раскинул тут свою куртку из толстого шинельного сукна, прилег на нее и принялся перочинным ножом аккуратно подпарывать подкладку кармана гимнастерки. Подкладка была двойная: между тканью, как в тайнике, уже несколько месяцев, с той встречи на Гатчинском шоссе, хранилась пожелтевшая фотография. Как зашил ее тогда, так и не трогал до сей поры. В отряде боялся оттого, что там и деревья имели глаза, а здесь — во имя сохранения душевного равновесия. И вот снова он видит пышную, незнакомую, по немецкой, должно быть, моде сделанную прическу, какую–то чужую ящерицу из камешков вокруг открытой шеи, видит незнакомое шелковое платье в цветах и листьях… И только смеющиеся, в чуть припухших веках, прищуренные глаза, по–прежнему родные, милые, свои, хорошие. Сколько силы оказалось в этой маленькой сельской учительнице немецкого языка, в его Катюше, которая даже при виде престарелой беззубой дворняги или дождевого дорожного червя, тревожно повышая голос, звала на помощь: «Виктор, Виктор!..» А здесь она смогла смеяться в лицо какому–то эсэсовскому громиле с двумя зигзагами на воротнике, который аккуратно отпечатал ее снимок на матовой, зубчатой по краям бумаге,
В сумерках, когда трактористы уже собрались разойтись по домам, директор выстроил их возле машин и сказал твердо:
— Вот что, ребята… Ночи сейчас короткие. А на два–три темных часа можно подвесить к радиаторам фонари. Я тут собрал несколько «летучих мышей». И будем пахать. Чтоб к утру не меньше десяти гектаров было!
Поворчав, побурчав, ребята, а с ними и Ползунков с Казанковым, сходили в столовую, поели Лукерьиного «бланманже» и принялись заправлять машины.
До полуночи сидел Цымбал в поле на покрытой росой траве, следил, как в майской полутьме, откладывая борозду за бороздой, неспешно ходили тупорылые и горбатые, похожие на быков, машины, как подслеповато мигали их желтые керосиновые глаза. Он вспоминал картину из какой–то давней книги, — не то из Майн — Рида, не то из Фенимора Купера: свирепые крутогорбые бизоны лавиной шли через железнодорожное полотно и такими же горящими желтыми глазами косили на остановленный ими в прерии поезд.