Такая вот странная жизнь - Энрике Вилла-Матас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, мне было непонятно. Я никогда в жизни не видел никаких белых пятен на лбу у младенцев. И я хотел было попросить, чтобы он подробнее остановился на своих занятных и удивительных наблюдениях. Но счел за лучшее сделать вид, будто отлично знаю, о чем идет речь. Просто мне не хотелось терять время, мне надо было поскорее выяснить, подойдет или нет эта его история про младенца-шпиона для моей вечерней лекции.
– Понимаю. Круглое белое пятно, несчастный младенец-шпион…
– Вы полагаете, я шучу… Напрасно, напрасно… Он не был младенцем, он был милисиано, жалким переодетым милисиано, мальчишкой, который шпионить-то как раз и не умел.
И тут он начал рассказывать, как самолично обнаружил, что мальчишка был красным шпионом, и никто, кроме него, до поры до времени об этом не подозревал. Гедес случайно встретил его на улице Теруэль, и тот совершил вроде бы пустяковый, но с головой выдавший его промах. Гедес среагировал мгновенно: пока охваченный паникой мальчишка то краснел, то бледнел, Гедес ударил его с такой силой, что он кубарем покатился под горку, к ручью, образовавшемуся после дождя. Гедес подождал, пока парень встанет на ноги, и снова ударил его – удар был страшный, резкий и безжалостный, в левое ухо. Мальчишка снова рухнул на землю и стукнулся головой о камень, так что у него лопнула барабанная перепонка еще и в правом ухе.
Когда юный красный шпион с лопнувшими барабанными перепонками смог наконец приподняться, Гедес с помощью знаков постарался ему объяснить, что тот очень скоро будет отправлен в мир иной, в мир немых и глухих, и больше никогда в жизни не услышит ни одного человеческого слова. И что с этого самого дня тот будет самым безвредным шпионом на свете.
– Мало того, – закончил Гедес с противной ухмылкой, с очень мерзкой, надо заметить, ухмылкой, – я постарался объяснить бедолаге, что, когда его поведут на казнь, он и тогда ничего не услышит, зато легко вообразит себе свист пуль, готовых впиться в его детское тело. Вы и представить себе не можете, какую он скорчил рожу. Нет ничего смешнее шпиона, который оглох и больше ни звука не слышит – все равно как футболист без мяча. Я решил, что больше мне тут делать нечего, и поспешно шагнул через порог, чтобы выйти на улицу Дурбан, где дождь лил как из ведра – я мгновенно промок до нитки и вынужден был вернуться в парикмахерскую. Я глянул на Гедеса. Было совершенно очевидно, что он редкая мразь.
– К вашему сведению, пули не свистят, такое бывает только в романах, – сказал я.
– А, так вы еще не ушли? Я, по видимости, ранил нежную душу сеньора сочинителя…
– Да, ранили. Мне отлично известно, что на войне случаются страшные вещи, но похваляться этим… Как можно? Вы ведь с особой гордостью живописуете, как погубили мальчишку…
– Вы вроде уже расплатились? Вот и топайте отсюда, и чтобы духу вашего здесь больше не было. Ненавижу красных… К тому же я все никак не могу сообразить, чего это вы в моей парикмахерской вынюхиваете? Но в любом случае запомните: не на того напали, ищите дураков где-нибудь еще.
– А чего их искать, если один и так стоит прямо передо мной. Если вы уверены, что пули свистят…
– Я вам вот что сейчас скажу. Те пули и взаправду свистели. И такое тоже в жизни бывает. Те пули по-настоящему свистели. И одна пуля попала мальчишке прямехонько в левое ухо. А я, когда его добивал, когда он уже валялся на земле, пустил ему еще одну – в правое, чтобы, значит, всю голову разворотить.
Если бы Гедес после этого не загоготал – злобно и с наглой издевкой, – наверное, ничего бы не произошло. Но его фашистский смех, его презрение ко всему и вся, его ненависть ко мне – все это вместе взятое привело меня в бешенство. К тому же я и так пребывал не в лучшем состоянии духа – сильно нервничал, потому что никак не мог решить, как держать себя, встретившись с Роситой. Да, я вспылил, я не смог совладать с собой. Сперва я медленно и беззвучно зашевелил губами, чтобы он подумал, будто я что-то говорю, мне хотелось, чтобы он наконец-то понял, каково это – быть глухим. И когда Гедес переспросил, что я сказал, я, набравшись храбрости – той самой храбрости, которой мне всегда недоставало, например, чтобы нынче же вечером исполнить самое заветное свое желание и убежать с Роситой, – сказал ему, что он мерзавец и сволочь, каких свет не видывал.
Храбрость. Мне тут же захотелось забыть о том, что я сделал и произнес миг назад, забыть о том, как храбро я бросил оскорбление в лицо этому фашисту. И я на какое-то время отрешился от происходящего, задумавшись о природе храбрости: в каждом из нас есть хотя бы чуточка трусости, и, как ни странно, именно по ее наущению мы принимаем некоторые очень важные – жизненно важные – решения.
Вот ближайший из примеров: в тот день, как я понимал, должна была решиться моя собственная судьба, по крайней мере на несколько последующих лет – ни больше ни меньше, и все зависело от того, как поведет себя сидящая во мне доля трусости. Не каждый день наша жизнь зависает на тоненькой ниточке, не каждый день человек должен принимать решения, которые сам считает поворотными и после которых жизнь его должна пойти по одной из двух дорог, ведущих в разные стороны.
Обо всем этом я успел подумать за несколько коротких мгновений, после чего словно очнулся и тотчас услышал, как до глубины души оскорбленный парикмахер отреагировал на мои грубые слова: подталкивая меня к выходу на улицу под проливной дождь, он приговаривал:
– А ты, долбаный Сирано, ты ведь, выходит, тоже из красных, как я и думал. Конечно… Да еще таскаешься в мою парикмахерскую, шпионишь тут за мной, уж не знаю, зачем тебе это надо. Впредь пусть мать твоя тебя бреет…
Больше всего меня взбесило не то, что он помянул мою матушку, а то, что он назвал меня Сирано. Выходит, он знал мое прозвище. На меня накатило неукротимое желание оставить его на всю жизнь глухим. Я тряхнул мокрыми волосами и дотронулся до кончика своего носа, словно это был ритуальный знак – объявление войны, потом я показал ему раскрытую левую ладонь и влепил крепкую затрещину – по правому уху, а он ответил мне ударом левой снизу, отчего у меня сразу закапала из носа кровь, и я решил, что должен вытрясти из него душу. Наша рукопашная схватка происходила прямо посреди улицы, под дождем, бой был коротким, но жестоким, даже свирепым, и в конце концов нас растащил ученик парикмахера; к тому времени мы уже выдохлись, хотя обе стороны сражались с остервенением; к тому же мы промокли до нитки и перемазались кровью, а, значит, некоторые удары и вправду попали в цель.
Я шел вверх по улице Дурбан, в сторону дома, шел под дождем, измазанный кровью. К счастью, в этот час наш консьерж обычно отсутствовал. В лифте я глянул в зеркало и до смерти перепугался, увидев свою избитую физиономию – со свернутым набок носом, зеленую, как у покойника, и словно покрытую могильной плесенью. Я открыл рот, чтобы закричать, и тут у меня вырвалось беззвучное: Росита.
Отперев дверь квартиры, я стоял на пороге и раздумывал над тем, что, пожалуй, проклятый парикмахер вполне заслужил такую кару – потерю жены и сына. Затем я отправился обрабатывать свои раны, и тут на меня надвинулась зловещая тень, вернее зловещая мысль: а вдруг и сам я в глубине души желаю того же – остаться без жены и сына, – и желание это посетило меня в два часа сорок пять минут того странного дня, когда все словно предвещало, что в жизни моей могут случиться серьезнейшие перемены.
Моя жизнь протекала, можно сказать, очень даже спокойно – жизнь писателя, который работает дома, пишет реалистические романы, читает, сидя в удобном кресле, газеты, а также слушает оставленные на автоответчике сообщения, шпионит за соседями, вооружившись подзорной трубой, и время от времени по вечерам ходит с женой в кино.
Простая жизнь, несуетливая и почти что приятная. Дни идут за днями, и происходит это столь же быстро, сколь монотонно, удручающе монотонно. Только вот тот зимний день, когда малая частичка засевшей во мне трусости могла повернуть так или иначе все мое дальнейшее существование, вдруг оказался совсем другим, и я готов был согласиться с Гёте, который изрек: жизнь коротка, но долог день. Да, пожалуй, я готов был согласиться с Гёте, как и с Мэрилин Монро, которая, словно вторя Гёте, пела в каком-то фильме: «One day too long, one life too short…»
Я принадлежу к числу людей, чья жизнь не богата особо памятными днями. Но тому зимнему дню, видимо, суждено было стать совершенно особенным, тот день, видимо, обещал стать одним из таких, какие по прошествии времени мы начинаем вспоминать как бесконечно долгие и даже воссоздаем их на бумаге – что на протяжении вот уже нескольких дней, собственно, и делаю я здесь, в Премиа, сидя в тени вековой шелковицы; да, мы воссоздаем их на бумаге, ибо нас не отпускает мысль: именно тогда и всего за несколько секунд решилась наша судьба; и еще потому, что у нас не осталось ничего лучше воспоминания о том дне, и мы обещаем себе не забывать его никогда. Мы уже, по сути, и не живем, а только воссоздаем на бумаге тот день – такая вот странная жизнь.