Эссеистика - Жан Кокто
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хороший вкус не порождает таких монстров. Если бы Эдгару По пришлось завести собственный дом, то он, без сомнения, воздержался бы строить его по типу традиционных коттеджей, а взял бы за образец дом Ашеров.
Уродство ради уродства. Хорошему вкусу, который повергает меня в уныние, я всегда предпочитал вопиющий дурной вкус тех актрис вне сцены, исполнительниц трагического жанра без трагедий, которых физические данные подталкивают к экстравагантности. Это случаи императрицы Елизаветы Австрийской и актрисы Рашель, когда она, будучи тяжело больной, уже не играла. Грезы этих великих женщин, жаждавших драматизма, обрели вещественность, превратились в декорацию. Одна реализовала себя в английской готике, трапециевидных конструкциях, колоннах, гипсовых копиях другая — в гротах и монограммах, в вычурных кроватях и завитках, предвосхитивших стиль модерн и соединивших в любопытном симбиозе Грецию и Синагогу, лик Антиноя и еврейский профиль.
Домом с привидениями владела маркиза Казати{64}. Правда, до маркизы привидения в нем не водились. Прежде это был Розовый дворец графа Робера де Монтескью[19]. Граф де Монтескью и хотел бы привидений. Но он был горделив, требователен, когда речь шла о его правах, и желал, чтобы и Магомет, и его гора — все явились к нему сами. Он искал высочайшего воплощения дурного вкуса, но дурной вкус отвергал его притязания и бежал прочь от сиреневых перчаток графа, его корзинки с гортензиями и таинственно-высокомерного вида. Надеялся ли граф его заманить или отдавал себе отчет, что его усилия тщетны? Умер он в горечи, и дом отошел к маркизе.
Луиза Казати когда-то была брюнеткой. Длинная, костлявая, застенчивая, с огромными глазами и торчащими вперед лошадиными зубами, она ничем не походила на идеал итальянской красоты того времени. Казати не нравилась. Она удивляла.
Однажды она решила довести свой типаж до крайности. Речь шла уже не о том, чтобы нравиться, не нравиться или удивлять. Она должна была поразить. Из своей комнаты она вышла, как из актерской уборной. Волосы у нее были рыжие. Извивающиеся пряди змеились вокруг нарисованного лица Горгоны. Ее глаза и зубастый рот, размалеванные черной и красной краской, притягивали взоры мужчин, заставляя их забыть о других губах и глазах. А так как и глаза, и рот у нее были красивы, мужчины это заметили. Они не говорили уже: «Она ничего собой не представляет». Они говорили: «Как жаль, что такая красивая женщина так себя вымазала».
Полагаю, что и платья ее были предметом тщательного обдумывания. Зная свое сходство с Изис Казати, чье изображение украшало один из залов Розового Дворца, — мы видели его в 1945-м у Хосе-Марии Серта — она выходила к гостям, задрапированная золотой тканью.
Не могу не вспомнить Жоржетту Леблан{65} с ее золотыми шлейфами и длиннополыми накидками, штурмующую на велосипеде, вслед за Морисом Метерлинком{66}, склоны холмов. Простодушные, отчаянные, невероятные женщины, до чего вы любили золото в своих нарядах. Вы тратили на них все до последнего су.
Выйдя из своей уборной, маркиза Казати сорвала аплодисменты, какими сопровождается обычно выход на сцену знаменитой трагической актрисы. Дальше надо было играть. А пьесы не было. В том-то и заключалась ее трагедия, потому дом ее и стал обителью привидений. Надо было любой ценой заполнить пустоту, ежеминутно поднимать и опускать занавес над какой-нибудь диковинкой, будь то рог единорога, разряженные обезьяны, заводной тиф или живой удав. Но обезьяны заболевали туберкулезом. Рог покрывался пылью. Заводного тигра сжирала моль. А удав сдох. Эта скорбная свалка была вызывающе несмешной. Для смешного там не оставалось места. Смешное водилось у графа де Монтескью. Колоритность все же дорого стоит, даже в легкомысленном мире. Монтескью коллекционировал колоритность других, но и тут ошибался в выборе. Как не вспомнить финальную сцену из «Златоокой девушки»{67}? Подобно маркизе де Сан Реаль, маркиза Казати, проливая кровь вещей и животных, жертв своей грезы, красила себя черным и красным, меняла облик, но, в сущности, не могла ничего изменить.
Пусть эти строки послужат ей во славу. Я предчувствую, что где бы она ни оказалась, она повсюду будет носить с собой воткнутый между лопаток нож императрицы Елизаветы.
Для того, чтобы в дом явились призраки, нужна одержимость идеей, «ангажированность». Маркиза была «ангажирована» на свой манер. Граф де Монтескью — нет. Хотя ангажированность может существовать на всех ступенях лестницы. Сверху донизу.
Сартр затронул серьезный вопрос. Только почему он ограничился видимой ангажированностью? Невидимая затягивает сильнее. Не будем брать в расчет поэтов: если они и встают на чью-либо сторону, то непременно с расчетом проиграть. Мои недруги утверждают, что я ангажирован свободой — она-де увлекает меня на сомнительные дорожки. Знаю я, что у них на уме. Опиум, обыски и все такое. Но только при чем тут опиум и обыски? Наша ангажированность — внутренняя. Она состоит в том, чтобы не давать себе никаких поблажек.
В Вильфранше был зачарованный отель — «Hotel Welcome». По правде говоря, привидениями в нем были мы, потому как ничто другое его к зачарованности не предрасполагало. Там была, разумеется, крытая улица. Были укрепления Вобана{68} и казарма, которая по вечерам казалась обрывком абсурдного, феерического сна. Слева, как и полагается, была Ницца, справа — Монте-Карло; их угрюмая архитектура. Но сам «Hotel Welcome» был премилый и с виду ничего необычного не предвещал. Комнаты были выкрашены эмалевой краской. Фасад, поверх обманных рельефов на итальянский манер, был густо замазан желтым. В заливе скучали эскадры. На солнце дремали или чинили свои сети рыбаки.
Все началось с Фрэнсиса Роуза. Его мать была ясновидящей. В столовой она вставала из-за стола, подходила к какому-нибудь господину или даме и предсказывала будущее. Она носила холщовые платья с нарисованными рукой Фрэнсиса цветами. Фрэнсису должно было исполниться семнадцать. С этого праздничного ужина все и началось. На торце стола мне поставили кресло красного бархата, а перед моей тарелкой водрузили бюст Данте. Леди Роуз пригласила одних лишь английских военных с женами. Около восьми часов на склоне между городом и портом показалась странная процессия. В венке из роз, Фрэнсис вел под руку мадам Айседору Дункан, облаченную в греческую тунику. Она была невероятно толста и навеселе. Ее сопровождали какая-то американка, пианист и еще несколько человек, прихваченных по дороге. Гости были ошарашены, сама леди Роуз кипела гневом. Процессия ввалилась в залу, рыбаки прилипли к стеклам, Айседора бросилась меня целовать, а Фрэнсис стал хвастаться перед всеми своим венком. Вот так начался этот праздничный ужин. Гости молчали, как каменные истуканы. Айседора хохотала и валилась на Фрэнсиса. Затем она встала и потащила его в оконный проем. Тогда капитан Уильямс, друг семейства Роуз, шагнул вперед. У него было обыкновение извлекать из-под свитера и из рукавов голубей и кроликов. Пил он по-черному. Полагаю, что в тот вечер он сильно напился. В руках у него была трость. Он пересек залу, подошел к окну и, заорав зычным голосом: «А ну-ка, старуха, оставь парня в покое!», обрушил свою палку на голову танцовщицы. Та грохнулась в обморок. Вот с этого удара тростью все и началось. Наши комнаты стали, как в «Крови поэта», театральными ложами, из которых мы наблюдали сражение между моряками французских, английских и американских армий. В этом отеле жили также Кристиан Берар{69}, Жорж Гюнье{70}, Гленуэй Весткотт, Мэри Баттс{71}, Монро Уилер{72}, Филипп Лассель. Мы рисовали, сочиняли, ходили друг к другу в гости. Нас начала связывать новая, рождавшаяся мифология, вылившаяся в «Орфея». Стравинский жил в Мон-Бороне. Я носил ему туда латинские тексты для оратории «Oedipus Rex». По мере их поступления он писал музыку. Наш отель начали посещать призраки: они являлись, когда им вздумается, и наблюдали за нами. С собой они приносили драматизм, опьянение и священный огонь.
Мне рассказали, что теперь от «Hotel Welcome» остались одни стены. Это окончательная победа пустоты. Возможно, его отстроят заново. Но путешественникам следует соблюдать осторожность. Призракам не страшны бомбы. Этот отель зачарован.
О боли
По логике, в молодости мы должны переносить боль легче, потому что впереди бесконечность и надежда на выздоровление. Тем не менее, в юности я терпел боль хуже чем теперь. Должен, впрочем, признать, что времени у меня в запасе немного, и если боль вскоре не прекратится, я рискую никогда от нее не избавиться. Я нахожу, что мой нынешний возраст не так глуп, как моя юность, и что боль я переношу лучше не от смирения или усталости, но от внутренней уравновешенности. Также вполне вероятно, что, не имея более возможности терять время, я заставляю себя преодолевать боль и хватаюсь за работы, которых моя болезнь пытается меня лишить. Или, может, из-за того, что я не нахожу себе иного применения, кроме духовного, я менее подвластен физической деградации. И хотя в последние полгода страдания не оставляют меня ни на минуту и болезнь, обводя медицину вокруг пальца, принимает все новые и новые формы, я держусь бодро и мужественно. Когда я пишу эти строки, мне становится легче. Случается даже, что я начинаю предаваться воспоминаниям — хотя эта книга советует мне приструнить их, — и тогда я совершенно забываю о своей болезни и живу не в комнате, где работаю, а в том месте и времени, которое описываю.