Жизнь и искушение отца Мюзика - Алан Ислер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Подумайте хорошенько, отец! — Он хлюпнул носом. — Для молодого человека в самом начале пути здесь есть прекрасная возможность быстро продвинуться по служебной лестнице.
Отец Мариначчи дал мне также понять, что вскоре после назначения последует и почетное «монсеньор».
Мне даже не понадобился совет моего старого друга Кастиньяка, чтобы убраться из Ватикана восвояси. С самого начала было ясно, что Церковь предлагала мне отступные за Бил-Холл. Но этот приезд подарил мне встречу со старым другом в этом лабиринте расчетливости и бюрократических интриг. Кастиньяк был тогда личным секретарем епископа Нимского, который заехал в Рим, сделав крюк по пути в Доломиты, в клинику цистерианцев[83], где, надеялись, он вылечится от алкоголизма.
— В Ниме[84], — сказал Кастиньяк, подмигнув, — мы с трудом удерживаем его от бренди.
Мы стояли в сумраке Санто Симпличиано Маджоре, всматриваясь в картину Версаче. Неожиданно Кастиньяк резко отвернулся.
— Такой потрясающий художник — и заискивает перед Церковью картиной, вызывающей одно лишь отвращение! Нам придется за многое ответить, — задумчиво добавил он. — Будь осторожен, Эдмон. Раз ты добровольно не отступаешься от Бил-Холла, на сколько еще, по-твоему, хватит терпения у Рима? В один прекрасный день ты окажешься в какой-нибудь деревне в Центральной Африке и будешь раздавать благотворительность: протухший рис и гнилой горох. — Он покачал головой и печально рассмеялся. — Мне тоже придется за многое ответить, дружище. Мирские соблазны притягивают неодолимо, как магнит. Что скажет мне Господь? «Кастиньяк, а отправляйся-ка ты в деревню в Центральную Африку». Знаю-знаю — Данте признает возможность личного выбора, но он удается разве что ловким приспособленцам.
Итак, я поблагодарил отца Мариначчи за неожиданную честь, которой я, конечно, недостоин, и попросил позволения вернуться в Англию, где в тиши уединенной часовни Бил-Холла я обрету необходимый душе покой, чтобы размышлять над незаслуженным повышением и смиренно молиться за моего духовного наставника. Отец Мариначчи разглядывал меня с плохо скрываемой неприязнью. Он закурил новую сигарету, забыв, что прежняя еще дымится в забитой окурками пепельнице, стоявшей перед ним на столе. Одна из его невысказанных сердитых мыслей повисла вместе с дымом в воздухе: значит, он зря тратил свое драгоценное время, предлагая мне «руководство»? Что мне еще нужно? Он пошмыгал носом, потом махнул на прощанье сигаретой и перевел взгляд на документы, лежавшие на столе. Я же, ликуя в душе, тихонько удалился.
Две ночи спустя я был в собственной спальне. Вошла Мод в хлопковой ночной сорочке в стиле ампир, ее восхитительная грудь была подхвачена розовыми атласными лентами, собранными в розочки в центре декольте. Я сидел на кровати — голый, и на моей голове красовалась новенькая биретта (я прозвал ее беспутным ангелом). Сначала Мод онемела от изумления, потом зажала рот руками, чтобы приглушить смех, но не подошла к постели, пока я не снял биретту. Ее вера играла на поле, где стойки ворот никогда не стояли на определенном месте.
Впрочем, те времена давно миновали. Сегодня трудно передать, как велика была опасность, которой мы подвергались. Потому-то память все еще возвращается в прошлое. Кроме того, старикам свойственно повторяться. Вот и я повторяю: то, чем мы занимались, было хуже чем грех. Если бы это выплыло наружу, случился бы грандиозный скандал, смутив души честных католиков и доставив большую радость протестантам. Вероятнее всего, публичного скандала удалось бы избежать. Дело наверняка бы замяли. Меня упекли бы в отдаленный приют для душевнобольных, чтобы там наложить епитимью и лишить связей с внешним миром. С Мод тоже свели бы счеты, запугав или купив ее молчание, действуя, так сказать, кнутом и пряником.
По иронии судьбы, представление западного мира о католической Церкви в то отдаленное время — как о внешней стороне ее жизни, так и о внутренней кухне, — было поверхностно-шаблонным. Примерно таким, как недавние рассуждения одного ученого, — хорош бы я был, если бы им поверил! — пытавшегося судить о самосознании янки в XX веке и о его ценностях по фильмам, созданным евреями-иммигрантами в Голливуде. Если в те годы в кино появлялось лицо духовного звания, это практически всегда был католический священник. В фильме, поставленном в Америке, герой либо ирландец, либо мексиканец. Ирландский священник выглядит чуточку эльфом, который всегда носит на поясе кошелек с шиллингом[85], он себе на уме, он забавен, у него огонек в глазах, он заражает всех бодростью, решает проблемы верующих, отыскивая искру добра даже в закоренелых грешниках. Если он отважный парень, то искусен в боксе, завоевывает восхищение мальчишек, не ладящих с законом, и добивается, чтобы они ушли с улицы в его спортивный класс. Мексиканский же священник посвящает себя заботе об обездоленных и закрывает собственным телом поденщика от гнева деспота хозяина. Он способен умереть мученической смертью.
Единственное над чем католический священник был совершенно не властен в то безмятежное время, так это над своим детородным органом.
В наши дни священнику, пожалуй, позволено слишком много. Стали обычным делом сообщения в газетах о священниках, сбежавших со своими прихожанками, одинокими или замужними, о священниках, которые предстали перед судом присяжных, были признаны виновными и отправлены в тюрьму за сексуальное совращение детей (обычно мальчиков, но иногда и девочек). Так что простим мирянину, если он задается вопросом, был ли справедлив антиклерикальный пафос порнографии во времена Великой Французской революции.
Сегодня никто бы и бровью не повел, случись у священника связь с экономкой, — но когда мы с Мод, еще молодые, сходили с ума друг от друга, нам грозили все кары небесные. Только мой друг майор — истинно верующий, как многие атеисты, — с завидным постоянством радуется каждому сообщению о прегрешениях Церкви.
БОЖЕ МОЙ, МАЙОР! Как же я отвлекся!
Одетый, как я уже сказал, в сутану и биретту, я постучал в дверь Бенгази. Постучал снова, потом еще раз. Никто не вышел открыть мне. Тогда я ее подергал — дверь оказалась заперта. Я приложил ухо к ее гладкой поверхности. Тишина. Где же сиделка майора, чувствительная, хорошенькая молодая леди с романтической фамилией Билинда Скудамур[86], которая сейчас заботится о нем? У нее свободный вечер? Может, мне войти через буфетную? Пробираясь мимо окон гостиной, я заглянул в комнату. Дорогой мой старина У.К. — вид у него был хуже обычного — он сидел, наклонившись вперед, в своем любимом кресле перед погасшим камином и потирал руки. Между его креслом и другим, предназначенным для меня, стоял шахматный столик с расставленными на доске фигурами. (По нашему правилу гость начинает белыми.)
Я резко стукнул в стекло. У.К. не обернулся — он сидел, помахивая пальцем. Только тогда я увидел у него наушники. Ну, конечно, опера. На прошлой неделе майор говорил мне, что Билинда, кажется, не слишком интересуется оперой. «Что это визжит?» — как-то спросила она, раскладывая перед ним его второй завтрак. «Дружище, „визжала“ божественная Реджина Ресник, она пела „Chanson bohème“[87] из „Кармен“. Но она веселая и старательная, эта Билинда. Придется считаться с ее невежеством». Значит, мой дорогой друг надел наушники, чтобы избавить милую леди от пытки.
Обойдя коттедж, я проник в дом через открытую дверь буфетной. Оказавшись внутри, я подождал, пока глаза привыкнут к тусклому вечернему освещению. Снаружи щелкала и свистела летучая мышь, носясь сумасшедшими кругами над лужайкой. Буфетная была крошечная, чуть больше коридора, который вел к маленькой кухне, откуда — я только сейчас это понял — доносились странные звуки: стоны, сдавленные вздохи и приглушенные вскрики, как будто кто-то маялся тяжкими болями в животе.
Я поспешил к приоткрытой двери в кухню и вошел. Все, что я рассмотрел в почти кромешной темноте, — это две фигуры, боровшиеся где-то рядом с кухонным столом. Одна из фигур — я это скорее почувствовал, чем увидел, — женщина. Напали на Билинду! Но чем в такой ситуации может помочь ей человек преклонного возраста и с шишками на ногах? Я включу свет, напугаю противника, встану перед ним во всем великолепии моих священнических одежд, может, протяну к нему тяжелый крест с корчащимся в муках Иисусом, произнесу нараспев несколько слов на латыни.
Я дотянулся до выключателя за дверью и щелкнул. «Lux et veritas»[88], — произнес я сурово. Но то, что я увидел, заставило меня погасить свет с величайшей поспешностью.
— Извините, — пробормотал я. — Ради бога, извините. Простите.
И я пробежал через кухню в гостиную, прихрамывая на моих бедных шишках, и плотно закрыл за собой дверь.