В облупленную эпоху - Лев Воробьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда, мол, дальше пойдете, господин хороший?
— В Крым я иду. А там, может, и на Кавказ. Да вот денег нет. Хотел трость продать — цыгане обманули. И товарищ мой, — а трость его, не моя, — куда-то пропал. Эх, была не была! Пойду на Алешки, на лодку проситься.
— Та на кой бис вам те Алешки? Да и не Алешки они, а Алэшки. А вот вам рядом — ночлежный дом. Отдыхайте, ночуйте. А тросточку я вам постараюсь-таки вернуть. Знаю, знаю, где она!
Глянул он на меня из-под бровей, аж глаза от теплоты любовной блеснули. Но потом вижу — потухли глаза. Не поверил он мне.
Не поверил, поплелся тихонько в ночлежный дом.
Ну, я к цыганам в табор! Никогда так быстро не бегал! За селом, за Арнауткой стояли те цыгане табором. А ночь уже. Бежать — километров шесть. Но добежал-таки.
Лето близко, а холодно ночью. Гляжу — все цыгане в рядна закутались, спят. У костра — одна Марица-утопленница сидит-горюет. Утопленницей ее звали за то, что два раза топилась она. Да только вытащили. Не наши цыгане, не. Тем — все до биса. Молокане с хуторов вытащили. Это ведь только в сказках все цыгане веселые да певучие… А так — нет!
Ну, думал я попервоначалу у Марицы хитростью про трость выведать. А потом гляжу, сидит она, как и я, на цыган наших злится. Тогда я прямо так и спрашиваю: «Не видала красивой такой палочки, сестра?»
— У Боро у Мануша нашего, — говорит, — на возу. В соломе закопана. Бери, пока он портянки моет. — Да еще: — Датина на ябуле! — заругалась.
Выкопал я трость из соломы — и пешком в город. Но уже не бежал. Сил не было. Пришел и в сквере нынешнем — а тогда пустырь тут был, близ ночлежки — заснул от утомления. Ну и, конечно, прозевал.
Утром, чуть свет — в ночлежку. А нижегородского и след простыл. «Ушел, — говорит смотритель, — со своим приятелем. Только запись от него и осталась: „Алексей, мол, сын Максимов Пешков, мещанин нижегородский“».
Так трость эта за меня и зацепилась. Хотел в войну немцу одному продать. А удержался…
— Тимофе Йваныч, а Тимофе Йваныч! Отдам, отдам я трость музею. Дорогая она. И история у ней правдивая. И денег с музея не возьму. Пусть напишут только: «Дар Серафима». А внизу, поменьше — «Гимпеля».
— Гмм. Врешь ты все, наверно…
— Как можно, Тимофе Йваныч! Да я вам тыщу раз про встречу с Горьким рассказывал!
— Встреча — одно. Трость — другое. Тут все научно представить надо, а не сказки твои и басни.
— И представьте! И представьте! На то вас и выучили. Только про «Дар Серафима» не позабудьте…
Послышался веселый шум и треск. Это на второй этаж взбирался по лестнице директор музея Горобец.
— Тю! А я думав вы вжэ пішлы! И двери замкнуть забулы. Тю! А цэ хто?
— Вот, Серафим Михеич — трость историческую принес.
— Тю! Та шо цэ за Сірафім Mіxeіч? Cімкa-цыган — та й годі!
— А тросточка-то хороша. И как бы не Максиму Горькому принадлежала.
— Тю! Так цэ ж нэ нам! Цэ в краеведение!
— Да нет. Вам. Тросточка-то историческая. Ты, Сима, иди, я тут с товарищем Горобцом потолкую.
Через пятнадцать минут мы с отцом исторический музей покинули. Директор трость взял, но как-то нехотя, с кривой ухмылкой. И хотя отец говорил ему непонятные слова и обещал трость атрибутировать («это, наверное, почистить и покрасить новым лаком», — так я тогда думал) — Горобцу это явно не понравилось.
Снова попали в музей мы дней через десять. Отец прошел сразу в директорский кабинет, а я остался в коридоре. Я стоял и вспоминал о том, как неделю назад видел Симу Гимпеля на базаре. Сима выкаблучивался возле цирка «шапито». Вместо ушедшего с решетом за ранней черешней коверного клоуна. Он надевал на палку и показывал всем широкополую шляпу. Палка была у Симы вместо человека. Потому что сам он был коротконог и староват, и изображать длинноногого Максима ему было все трудней.
В тот раз Сима выл и читал стихи. Бегая по свободному от базарного люда пятачку, он изображал «робкого пингвина» и «трусливых гагар».
— У, пингвины! У, гагары! — кричал Сима. И хлопал себя крыльями рук по бокам, и садился на землю, показывая трусость и осторожность птиц, а на самом деле задыхаясь от негодования и старости.
Денег Сима ни от кого не принимал. Может, поэтому, а может, от Симиных не годящихся даже для провинциального театра кривляний жуликоватый и тревожный мир базара становился на минуту добрей, веселей.
— …Вы просто не понимаете, что творите! — услыхал я голос отца из приоткрывшейся директорской двери.
— Тю! Та чого ж цэ нэ понімаем! Тростына ця хила була. Нараз и поломалась. А ручка від неі наверху. Беріть coбі на пам’ять!
Отец поспешил наверх за ручкой. А толстопрыткий, но почему-то с очень тонкой шеей и небольшой на ней головкой Горобец, не замечая меня, влетел в подсобку.
Через несколько секунд я услышал из подсобки сопение и хруст. А потом — плевки и какой-то зубовный скрежет: словно кто-то ходил ботинками по стеблям прошлогоднего сухого камыша.
Обмирая от любопытства, я заглянул в подсобку.
Блестя черными и круглыми, как черешня, глазами, Горобец грыз и выплевывал Симину трость.
Он грыз и выплевывал! Выплевывал и грыз! И глаза его становились все больше, а рот растягивался в неимоверной, с двумя-тремя капельками крови по краям, улыбке.
Трость была уже разломлена на четыре куска. Зачем, зачем ее было грызть? От страха я сплющил веки…
Сверху уже спускался отец. Он опять отослал меня куда подальше и звенящим голосом спросил:
— Ну трость вы извели: это понятно… Зачем вам столько возни? Однако я уже четвертый день не вижу Серафима. Его нет ни на улице, ни у театра, ни на базаре.
— Тю! Та дэ ж йому, тому Сіми, бути? У Степановці він! У Степановці-Макановці!
Дрожа, я снова заглянул в подсобку.
Отец держал в руках — как держат нож — обломок трости. Он просто держал этот обломок, ничего не говорил и не делал. Но директор музея вдруг мелко затрясся и кинулся из подсобки вон.
— Ой, зовсім забув… Пока, Тимофію Івановичу, пока!
— Па, а что это за Степановка-Макановка такая? — спросил я у отца, когда мы проходили мимо любимого Симиного места: колхозного рынка. Так и казалось: сейчас Сима подойдет к выставленному на продажу серо-бархатному ишачку, любовно погладит его по бокам и постарается на ишачка взобраться — то ли чтобы крикнуть с ишачьей высоты что-то пронзительное, вовсе не старческое, то ли чтобы уехать мелкой рысью куда глаза глядят, то ли чтобы стать виднее, значительней, а стало быть, и нужней всем нашим жуликам, пройдохам, покупателям, продавцам…
— Цыц! Молчи! — вдруг закричал сдержанный и вовсе не громогласный мой отец. Потом, пройдя несколько десятков шагов, уже тише, добавил: — Больница там. Для умалишенных.
— Сима не умалишенный, — обиделся я.
— Сейчас дам по уху — сам у меня ума лишишься! — пригрозил отец.
Словно пытаясь увидеть неведомую Степановку, я оглянулся.
В том краю, которого нет, в том краю, который забыл свое имя и свое предназначение, в отдалении и уже как бы в мареве я снова увидел пламенного ротозея Симу!
Правда, приглядевшись, я рассмотрел: это висит на базарном заборе Симин дырявый плащ. А над плащом — его гордость: круглая, с чуть надорванной серо-атласной ленточкой, хустовская шляпа.
Почти такая, как у Буревестника-Максима.
Михаил Занадворов
К НАМ ПРИЕХАЛ…
Когда я смотрю из нашего XXI века на моего героя, маленького и невзрачного человека, с его чаплинскими усиками и шляпой, его наивным и доверчивым видом, его очками и стоптанными ботинками, то невольно думаю: а нужен ли он торопливому нашему веку? Что может он дать современности, какой урок, какое поучение может она из него извлечь? Не подвергнется ли мой герой злорадному поношению и оплевыванию? Но не спешите осуждать, молодые нетерпеливцы! Кто знает, может быть, и вам он пригодится, как пригодился мне на переломе тысячелетия, в это жаркое лето двухтысячного года. Может статься, и ваше очерствевшее сердце растрогается его страданиями, засмеется и заплачет ваша душа, и прибавится оттого немножко доброты в нашем холодном и недобром мире? Итак, прочь сомнения! Я выпускаю на свет Божий, на суд читателей Самуила Моисеевича, и да поможет ему Бог и Политбюро, в коллективный разум коего он верил неизмеримо больше.
* * *Старый скрипучий автобус довез Самуила Моисеевича до вокзала степного зауральского города, продуваемого всеми ветрами Западно-Сибирской равнины. На первом пути маневровый паровоз, пыхтя, подтягивал состав. В ожидании поезда учитель решил купить гостинцев детям (а их было трое — Вова, Миша и Наташа) и заодно подзаправиться в дорогу продуктами. Отстояв получасовую очередь, он постучал в буфетное окошко.
— Товарищ продавщица!
Из окошечка высунулась всклокоченная голова с картофельным носом и красными свекольными щеками. (Если уж продолжать овощные ассоциации, надо сказать, что волосы напоминали вершки какого-то корнеплода, не знаю только, какого.)