В облупленную эпоху - Лев Воробьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Изечка, — просил он дядю Изю Ярмаркова, — ты не дашь мне побриться свою бритвочку, потому что мою бритвочку Сурочка не положила в рюкзачок.
Потом с наслаждением брился чужой электробритвой, приговаривая при этом:
— Изечка, где ты взял такую хорошую бритвочку, скажи мне марку?
— Эта марка — «Берцк», — гордо отвечал дядя Изя. — А чем тебе она так понравилась?
— В первый раз в жизни, — говорил Бэрик, — я бреюсь такой бритвочкой. Я даже не чувствую, как бреюсь. Когда я получу кварталочку, то попрошу Сурочку, чтобы она купила мне «Берцк».
— Попробуй с нее снять пластмассовую крышку, и ты все почувствуешь. А когда получишь кварталочку, — ехидничал дядя Изя, — попроси Сурочку купить тебе на рыночке а бисэле сейхл[4].
Дядя Изя не считался главным хохмачом еврейской бригады, но говорить о нем без улыбки может только человек, вообще не способный улыбаться. Чаще всего я вспоминаю его, гордо несущего по цеху свою маленькую фигуру в замызганной телогрейке, на спине которой мелом было написано «Председатель колхоза». Так называли его потому, что в период сельскохозяйственных работ Исаак Шлемович откомандировывался в подшефный колхоз, где с весны до осени руководил посланцами швейной фабрики. Он нежно любил жену и писал ей стихи. Одно из наиболее значимых заслуживает-таки цитирования. Нина Григорьевна, жена дяди Изи, пришла с работы и нашла записку на кухонном столе: «Дорогая моя Нина, я ушел в магазине. Не обижайся, дорогая, что я так люблю тебя». Кто скажет, что это не замечательные стихи, тот вообще ничего не понимает в настоящей поэзии.
В дяде Изе поразительно уживались искренняя щедрость и плюшкинская бережливость. Для него стало трагедией узнать, что жена выбросила на помойку свадебный костюм. В это время старшей дочери дяди Изи было уже 32 года.
Весной 1980 года умерла моя бабушка. Она была очень старой, в связи с чем не приходилось говорить о том, что смерть ее стала неожиданностью для семьи. Однако любая смерть печальна и полна мало приятных хлопот. Перед смертью старуха Эстерка, так звали мою бабушку, просила похоронить ее без музыки. Насчет гроба, оградки и памятника указаний от нее не поступало, а значит, эти необходимые атрибуты погребения нужно было изготовить и, естественно, в цехе, а где еще. Раньше все было проще и дешевле, особенно если ты работал в таком коллективе, как экспериментально-механические мастерские Биробиджанской швейной фабрики. Именно там я работал токарем рядом с еврейской бригадой слесарей. Мастер цеха Яков Наумович Рабинович дал команду изготовить оградку и памятник двум бригадам, одна из которых была еврейской. Все сделали быстро. А в конце дня ко мне подошел старик Бэрик:
— Сашенька, надо бы пятерочку, чтобы поблагодарить людей. Они сварили оградку.
Я ничего не имел против и дал деньги. А вечером того дня ко мне подошла вся еврейская бригада, все, кого я называл вначале. Они подошли, и кто-то из них стал подталкивать вперед старика Бэрика.
— Говори, — обращаясь к Бэрику, сурово сказал дядя Изя.
— Давай-давай, — поддержала дядю Изю бригада.
— Сашенька, — сказал Бэрик, — я у тебя занял пятерочку, так я тебе ее отдаю.
Я искренне не понимал происходящего
— Что случилось? — спросил я у мужиков, которые смотрели на меня с сочувствием, а на Бэрика с негодованием.
— Он брал у тебя деньги, Саша? — мягко спросил толстячок Гуральник.
— Я дал ему пятерочку, чтобы вы помянули мою бабушку, — ответил я, почувствовав, что только этим можно спасти Бэрика от всеобщего презрения.
— Сашенька, ты наш, ты вырос у нас на глазах, и мама твоя текстильщица, она тоже наша. Он не мог… Ты понял? — Он уже обращался к Бэрику: — Ты не мог брать у него деньги, и все. Мы семья, мы родные… Мы — люди…
Бэрик протягивал мне обратно пятерочку, а у меня не поднималась рука взять ее. И говорить я тоже не мог, потому что боялся заплакать.
Я не помню, были ли они на похоронах и помянули ли мы вместе бабушку.
Прошло много лет. На старом рынке в Тель-Авиве за одним из прилавков, где продавались яблоки, стоял старик. Время от времени он на изумительной смеси русского и ломаного иврита выкрикивал цену и зазывал покупателей:
— Яблоки, хамеш шекель… [5]
Кто-то из русскоязычных покупателей переспросил:
— Почем яблоки?
— Я же русским языком тебе говорю — пять рублей, пятерочка.
Оглянувшись по сторонам и убедившись, что израильтянина, хозяина товара, нет рядом, дядя Изя шепнул земляку на ухо:
— Давай один шекель и уматывай.
Наблюдая эту картину, я моментально вспомнил еврейскую бригаду, надпись — «Председатель колхоза» — на фуфайке дяди Изи, шутки над стариком Бэриком, возвращенную мне пятерочку…
Я почти бежал к выходу. Вот еще не хватало, чтобы в чужой стране кто-нибудь услышал мой плач…
ИСПОВЕДЬ
Мой близкий друг Яков Дегтярь, переживший тяжелейшую операцию на сердце, сказал мне:
— Когда человек говорит с Богом — это молитва, а когда Бог говорит с ним — это шизофрения.
— Успокойся, — ответил я ему, — пока человек болен, пусть даже шизофренией, он жив.
Тогда впервые за четыре года, прошедшие после смерти мамы, я побывал на ее могиле в Израиле, и говорили мы с Яшкой в госпитале Кармиэль в городе Хайфа. Именно тогда я вспомнил случай, о котором не скажешь точнее, чем сказал Яков.
Все началось еще вечером. Оперативная группа на стареньком вездеходе шла в район Ульдуры, где, по информации, на одной из пасек прятался убийца Вовка Маслов. Я был прокурором района и отправился с группой на это задержание. После трехчасового пути по болотам мы вышли к сопкам, где решили оставить вездеход и незаметно подойти к пасеке, не привлекая внимания шумом двигателя. Прежде чем достать пистолет и побежать следом за операми, я решил сходить, так сказать, «по зову природы», давно хотелось, но не делать же это прямо с вездехода. Отошел в сторону и понял, что не могу, не получается, зато почувствовал покалывание в правом боку. Не придав этому особого значения, я побежал вслед за группой в сторону пасеки. Колики в боку усилились, и чем дольше я бежал, тем нестерпимее становилась боль.
Маслова на пасеке не взяли, санкционированный мной обыск тоже результатов не дал, а боль стала настолько сильной, что постыдные стоны, которые я позволял себе, постепенно стали переходить в крик.
Наступила изумительно красивая таежная ночь, но как прежде любоваться безумной красотой ночного неба мне мешали тучи комаров и адская боль в правом боку. А тут еще сломался вездеход… И я стал молиться, что-то говорить вслух. Опера с жалостью смотрели на меня. Когда стало совсем невмоготу, я взял из рюкзака фонарь, радиостанцию и заявил, что пойду в город пешком — Бог еще не говорил со мной, но шизофрения уже улыбнулась, как старому знакомому. До города было три часа ходу на вездеходе по болоту, причем трасса была очень условной. Меня сначала уговаривали, а потом держали силой. К часу ночи вездеход отремонтировали. Опера сели на борту сверху, а меня уложили внутри.
Через некоторое время я услышал разговор, приподнялся и выглянул из вездехода, в свете фар увидел пасеку и помощника пасечника Пашу, у которого тоже когда-то были разногласия с Уголовным кодексом. Опера говорили, что в машине умирает прокурор, на что Паша отвечал, что у них нет никаких таблеток, а для почек очень полезен укроп, которого тоже нет. А еще Паша просил взять его с собой в город, ему очень туда надо. Опера пытались выяснить, не знает ли Паша, где Маслов, но Паша не знал. Потом он залез в кузов, сел рядом со мной. Он был желтоват от медовухи, хотя с его слов меда на пасеке нет так же, как укропа и таблеток. Мне хотелось с кем-нибудь говорить, казалось, что так будет легче, и Паша сочувственно заговорил. Не помню, с чего начался разговор. Помню, что просил Пашу не говорить мне «вы», что я не в кабинете, а он, Паша, по возрасту старше меня. И вообще не до официоза, поскольку я, видимо, этой ночью отдам Богу душу.
Паша начал меня убеждать не делать этого, а потом вдруг спросил: «…а если я расскажу тебе все, как было, ты посадишь меня за решетку?» Это ж надо такое счастье — выслушать признание преступника перед смертью! Но в тот момент мне меньше всего хотелось заниматься решением служебных вопросов. Мне хотелось молиться. Я сказал, что при всем желании не смогу его посадить, поскольку просто не доживу до утра. Он настаивал, просил принять его признание, и мне некуда было деваться — вездеход, ночь, вокруг болото, сумасшедшая боль в почке. А он уже говорил, ему, похоже, было уже все равно:
— Много лет назад жил у меня один урод. Поначалу помогал, все путем, а потом крысятничать начал. Я ему конечно за это дело предъявил. Так он за мое же добро меня же и под раздачу. Схватил нож и прет буром. Мы тогда на улице картошку сушили, а мешки в доме на полу валялись. Вижу, конец мне пришел. У него ни флага, ни Родины, труп мой закопает, и ни меня, ни его в тайге никто не найдет. Я перед ним на колени упал, говорю — отдам все. А он, сволочь, стоит, перед носом ножом вертит, говорит, я тебя кончу и сам все возьму. Тут я мешок у него из-под ног дернул, он упал, ушибся сильно, а я в этот момент его вилами и… А потом закопал недалеко. Место известью присыпал. Никому об этом не рассказывал, даже по пьяни, а тут такое дело. Вот и скажи мне, прокурор, если выживешь — посадишь меня?