Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я остановился; передо мной был кустарник, в котором только что исчезла женская тень. Весь взвинченный, сжимая револьвер, я оглядывался по сторонам — и тут тело мое словно лопнуло; смоченная слюной рука схватила мой член и стала дрочить; пенистый горячий поцелуй проник в самую глубь моей жопы; голые груди, голые ноги женщины влипли в меня с судорогой оргазма. Я успел лишь повернуться, чтобы изрыгнуть малофью в лицо Симоны; не выпуская револьвера, я весь содрогался с силой, не уступающей шквалу; зубы мои клацали, с губ стекала слюна; заламывая руки, я конвульсивно сжал револьвер, и, помимо моей воли, в сторону замка страшно прогремели три выстрела наугад.
Опьяненные и разнузданные, Симона и я выпустили друг друга и тут же помчались по лужайке, как собаки. Ураган бушевал слишком громко, чтобы звуки выстрелов могли разбудить обитателей замка. Но, глядя на окно, где хлопала простыня, мы изумленно увидели, что одна пуля пробила в нем стекло, ибо окно это открылось, и тень явилась во второй раз.
Застыв, словно Марсель, окровавленная и мертвая, вот-вот выпадет на наших глазах из окна, мы продолжали стоять, завороженные этим неподвижным видением, не имея даже возможности крикнуть ей что-либо, так яростно выл ветер.
— Что ты сделала со своей одеждой? — спросил я спустя минуту у Симоны.
Она ответила, что искала меня и, не находя, тоже забралась внутрь замка. Но, прежде чем влезть в окно, она разделась, решив, что так «гораздо свободнее». А когда вслед за мной, испугавшись меня, она убегала, то уже не могла найти платье. Должно быть, его унес ветер. Все это время она наблюдала за Марсель и даже не спрашивала, отчего я-то голый.
Девушка в окне исчезла. Минула бесконечность. Она включила в своей комнате свет, потом вернулась подышать свежим воздухом и посмотрела в сторону моря. Ее белокурые гладкие волосы трепало ветром; мы различали черты ее лица — оно не изменилось, лишь во взгляде появилось дикое беспокойство, спорящее с еще детской простотой. Она выглядела скорее на тринадцать лет, нежели на шестнадцать. Ее тело, в легкой ночной сорочке, было тонким, но пухлым, гладким, матовым, столь же красивым, как ее пристальный взгляд.
Когда она наконец нас заметила, изумление, казалось, вдохнуло в нее жизнь. Она что-то крикнула, но мы ничего не расслышали. Мы махали ей руками. Она покраснела до ушей. Всхлипывающая Симона, которую я поглаживал по лбу, посылала ей поцелуи, и Марсель отвечала без улыбки. В конце концов рука Симоны скользнула вниз живота к шерстке. Марсель, подражая ей, поставила ступню на подоконник и открыла ногу: белый шелковый чулок обтягивал ее до самых белокурых волосков. Странно: на ней был белый пояс и белые чулки, в то время как на черноволосой Симоне, чья жопа давила мне на ладонь, был черный пояс и черные чулки.
Обе девушки дрочили себя коротким резким жестом, лицом к лицу в грозовой ночи. Они стояли почти недвижно и напряженно, со взглядом, застывшим от безмерной радости. Казалось, невидимое чудовище оторвало Марсель от решетки, которую крепко держала ее левая рука: мы увидели, как она в беспамятстве падает навзничь. Перед нами оставалось лишь безжизненное окно, четырехугольная дыра, прорезанная в черной ночи и открывавшая нашим усталым глазам мир, состоящий из молнии и зари.
Струйка крови
Моча для меня ассоциируется с селитрой, а молния — не знаю почему — со старинным ночным горшком из пористой глины, выставленным в осенний дождливый день на цинковой крыше провинциальной прачечной. С первой же ночи в лечебнице эти разрозненные видения объединились в каком-то темном углу моего сознания с влажным лобком и измученным лицом Марсель. Но порой этот воображаемый пейзаж затапливался вдруг потоком света и крови: в самом деле, Марсель не могла спустить, не оросив себя если не кровью, то светлой и даже, в моем представлении, сверкающей струей мочи. Эта струя, сначала резко-прерывистая, словно икота, а потом вольно пущенная во всю силу, соответствовала приступу нечеловеческой радости. Неудивительно, что все самое пустынное и прокаженное в сновидении — в этом смысле лишь мольба; это соответствует упорному ожиданию разряда — аналогичного светящейся дыре пустого окна в миг, когда Марсель, упав на пол, бесконечно его заливала.
В тот день, под раскатами сухой грозы, нам, Симоне и мне, пришлось убегать из замка сквозь враждебную тьму, подобно зверькам — голыми, воображая себе ту тоску, которой, должно быть, снова тяготится Марсель. Бедная узница была как бы воплощением печали и гнева, без конца предававших наши тела разврату. Чуть позже, когда отыскались велосипеды, мы являли собой друг другу возбуждающее и вообще-то грязное зрелище — голого, но обутого тела верхом в седле. Приходилось быстро жать на педали, без смеха и слов, замкнувшись в обоюдном бесстыдстве, усталости, абсурдности.
Мы умирали от усталости. На одном подъеме Симона остановилась, ее лихорадило. Мы истекали потом, Симону колотила дрожь, у нее стучали зубы. Я снял с Симоны чулок — вытереть ее тело: у него был теплый запах больничной койки и ложа разврата. Мало-помалу ей стало не так тяжело, в знак признательности она подставила мне свои губы.
Меня одолевало сильнейшее беспокойство. До X. было еще километров десять; учитьшая, как мы выглядели, надо было любой ценой добраться к себе до рассвета. Я едва держался на ногах, уже не надеясь увидеть конец этой прогулке в невозможное. Пора, в которую мы покинули реальный мир, где люди ходят одетыми, была столь далека, что казалась вне досягаемости. В этот раз наша личная галлюцинация развивалась столь же безгранично, как, скажем, глобальный кошмар человеческого общества, с его землей, атмосферой и небом.
Кожа седла прилипла к жопе Симоны, которая неизбежно дрочила себя, вращая ногами. Мне мерещилось, что задняя шина исчезает в щели ее голого зада. Вообще, быстрое вращение колеса связывалось с моей жаждой, с эрекцией, уже вовлекавшей меня в пропасть приклеенной к седлу жопы. Ветер немного стих, часть неба вызвездилась; я подумал, что смерть — единственный исход моей эрекции, и когда мы с Симоной будем мертвы, то место видимого нами мира займут чистые звезды, холодно осуществив то, что мне кажется пределом моего разврата, — геометрически правильный и всепоражающий накал (где совпадают, помимо прочего, жизнь и смерть, бытие и небытие).
Но все эти образы оставались связаны с противоречием: моему уже давнему истощению противоречила абсурдная твердость мужского члена. Эту твердость Симоне трудно было заметить, поскольку было темно, тем более левая моя нога, поднимаясь, то и дело загораживала член. Все же мне казалось, что Симона искоса поглядывает на эту точку, где мое тело разрывается. Она дрочила себя на седле со все более нарастающей резкостью. Выходит, она, точно так же как и я, не одолела бурю, вызванную своей наготой. Я услыхал ее хриплые стоны; наслаждением ее буквально вырвало из седла и бросило ее голое тело на откос, под звук заскрежетавшей по щебню стали.
Я нашел ее безжизненной, с откинутой головой; тонкая струйка крови сочилась в уголке губы. Я поднял ее руку, она упала. Я бросился на это недвижное тело, дрожа от ужаса, и в миг объятия меня невольно пересекла судорога от грязи и крови, с идиотской гримасой оттопырившей нижнюю губу.
Меня пробудило шевеление Симоны, медленно возвращающейся к жизни. Я вышел из полусна, охватившего меня из-за упадка сил, когда я, казалось, осквернял труп. Ни рана, ни кровоподтек не чернили тело — только служившие одеждой пояс с резинками и единственный чулок. Я взял ее на руки и, невзирая на усталость, понес по дороге; я старался идти как можно быстрее (уже начинало светать). Одно лишь сверхчеловеческое усилие позволило мне добраться до виллы и благополучно уложить мою чудесную подругу в постель.
Мое лицо было липким от пота. Глаза налились кровью и почти вылезли из орбит, в ушах стоял вой, зубы стучали, но я спас любимую, и я думал, что вскоре мы снова увидим Марсель; вот так, весь пропитанный потом, исчерченный налипшей пылью, я лег возле Симоны и без единого стона предался долгим кошмарам.
Симона
За этим несчастным случаем, не причинившим особого вреда Симоне, последовал период умиротворения. Она продолжала болеть. Когда входила мать, я скрывался в ванной. Я пользовался случаем, чтобы пописать или искупаться. В первый раз, когда мать Симоны попыталась войти в ванную, та остановила ее:
— Не входи, там голый мужчина.
Симона быстро выпроваживала ее вон, и я снова садился у изголовья. Я курил, читал газеты; иногда брал на руки Симону, горячую от лихорадки, и помогал ей писать в ванной комнате. Потом я заботливо подмывал ее на биде. Она была ослабленной, и, разумеется, я недолго ее трогал.
Вскоре ей понравилось, чтобы я бросал в унитаз яйца — яйца вкрутую, которые тонули, или же более или менее пустую яичную скорлупу. Она сидела, глядя на яйца. Я сажал ее на унитаз: расставив ноги, она смотрела на яйца у себя под жопой; в конце концов я дергал за цепочку.