Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С этой эстетико-онтологической структурой, возможно, связана и особенность литературной антропологии Батая, которая встречалась нам при анализе разных аспектов его художественного мира, — несимметричное соотношение в них «сильного» и «слабого» модуса. Допустимо выдвинуть гипотезу, что «сильный» модус, модус активно-жертвенного самоопровержения и самоуничтожения, в прозе Батая всегда обладающий подчиненным статусом, соответствует активному — и объективно неизбежному — присутствию в тексте автора-творца, структурирующего агента художественной реальности; напротив, преобладающий в этих текстах «слабый» модус, модус бессильного самораспада, энтропического растворения в мире, знаменует собой инстанцию героя, который в самом своем крушении парадоксально образует бытийный центр тяжести произведения, притягивающий к себе завороженного автора. «Солнечная»/ «звездная» пространственность, «бесформенная»/«судорожная» телесность, «жертвенные»/«растворяющие» субстанции, «дионисийство»/«моральное самоубийство», «мистическая визуальность»/«распад литературности» — таковы разные манифестации этой единой порождающей парадигмы. Единственным аспектом батаевского творчества, где она, кажется, не действует, является темпоральность — что объяснимо, так как именно в плане времени герой и автор объективно более всего слиты (время жизни героя переживается нами так же, как и время развертывания авторского повествования), а потому между ними и не возникает напряжения.
Если принять такое толкование, то «порнолатрическая проза» Батая предстанет парадоксальным, экстремальным ответом на вопрос: каким образом — и какой ценой — можно в рамках культуры XX века писать о человеческой личности? Рассматривая эту личность — личность героя — как подлинно другого, несводимого к объектным функциям и не совпадающего с личностью автора-творца, но при всем том еще и принимая во внимание разрушительные силы, действующие на нее в современном мире, Батай со всей недвусмысленностью показывает крушение личности героя, сопряженное с крушением мира и литературы. Это крушение носит уже не традиционно катартический, а скорее эпидемический характер[97], и у читателя оно оставляет по себе не просветленную грусть отстраненно-театрального сопереживания, но реакцию совсем иного типа: «тревогу», подавленность, неловкость, самозащитные рефлексы…
По-видимому, эта нетрадиционная реакция — «ненависть к поэзии» и/или «ненависть, присущая самой поэзии» (именно так, двусмысленно, читается первоначальное заглавие батаевского «Невозможного») — должна занять свое место в эстетической культуре нашего времени.
С. Зенкин
История глаза*
Кошачий глаз
Я рос в одиночестве, и с тех пор, как себя помню, меня тревожило все сексуальное. Мне было около шестнадцати, когда я повстречал на пляже в X. Симону, мою сверстницу. Отношениям нашим благоприятствовало то, что семьи находились в дальнем родстве. Через три дня после знакомства мы с Симоной оказались у нее на вилле одни. На ней был черный фартук, и она носила накрахмаленный воротничок. Я начинал догадываться, что и Симона разделяет мою тревогу при виде ее — в тот день особенно острую оттого, что под этим фартуком она казалась совсем голой.
Ее черные шелковые чулки поднимались выше колен, но мне еще не удавалось разглядеть ее до самой жопы (это слово мы всегда употребляли вместе с Симоной, и оно кажется мне прелестнейшим из всех названий причинного места1). Я лишь воображал, что, приподняв край фартука, увижу ее голый зад.
В коридоре стояла тарелочка с молоком — коту.
— Говорят: «быть не в своей тарелке», — сказала Симона. — А спорим, я сяду прямо в эту тарелку?2
— Спорим, не посмеешь, — ответил я, задыхаясь.
Было жарко. Симона поставила тарелочку на маленькую скамейку и села, не спуская с меня глаз, села, погрузила зад в молоко. Несколько мгновений я оставался в неподвижности, лишь дрожал, кровь прилила к голове; а она смотрела, как член выпирает из штанов. Я улегся у ее ног. Она не шевелилась, и в первый раз я увидел ее «розово-черную плоть3», купающуюся в белом молоке. Довольно долго ни я, ни она не двигались, оба раскрасневшиеся.
Внезапно она встала: молоко стекало по ляжкам, на чулки. Она стала вытираться платком, стоя у меня над головой, одна нога — на скамеечке. Я дрочил себя, извиваясь на полу. Мы спустили одновременно, даже не прикоснувшись друг к другу. Все же, когда вернулась ее мать, я, сидя в низком кресле, воспользовался моментом, пока девушка нежилась в материнских объятиях: незаметно приподнял фартук и запустил руку между ее горячими ляжками.
Домой я бежал бегом, спеша подрочить себя еще. Назавтра у меня были такие мешки под глазами, что Симона, долго поглядев на меня, прижалась головой к моему плечу и сказала серьезным голосом: «Не надо больше дрочить себя без меня».
Так начались наши страстные отношения, настолько тесные, настолько необходимые обоим, что редкая неделя проходила без свиданий. На эту тему мы практически никогда не говорили. Понятно, что Симона рядом со мной чувствует то же, что и я рядом с ней, но это трудно объяснить. Помню, однажды мы мчались на автомобиле, и я сбил юную и хорошенькую велосипедистку, ее шея оказалась буквально перерезана колесами. Мы долго смотрели на нее, мертвую. Ужас и отчаяние, исходящие от распластанной перед нами плоти — омерзительной, но отчасти и прекрасной, — напоминали то чувство, которое мы обычно испытывали с Симоной, встречаясь. Привычки Симоны были просты. Высокая, красивая, ни в глазах, ни в голосе — ничего вызывающего отчаяние. Но она была столь жадной на все, что тревожит чувственность, что малейший такой позыв придавал ее лицу выражение, заставляющее вспомнить кровь, внезапный ужас, преступление — все, что бесконечно разрушает блаженство и благомыслие. Я впервые уловил в ней эту безмолвную и безграничную судорогу (которую я разделял) в день, когда она погрузила зад в тарелочку. Лишь в подобные моменты мы и смотрим друг на друга внимательно. А спокойны и веселы мы лишь в краткие минуты разрядки, после оргазма.
Должен, однако же, сказать, что мы очень долго избегали заниматься любовью. Мы просто пользовались любым случаем, чтобы предаться нашим играм. Мы не лишены были стыда — напротив, но какая-то болезненная сила заставляла нас идти ему наперекор. Например, едва попросив меня больше не дрочить в одиночестве (мы находились на вершине утеса), Симона сняла с меня штаны, велела лечь на землю и, задрав платье, села мне на живот и стала мочиться, а я вставил ей в жопу палец, смоченный уже появившейся спермой. Затем она легла так, что голова оказалась под моим членом, опираясь коленями о мои плечи, подняла жопу, подведя ее ко мне: моя голова была на ее уровне.
— Можешь пописать вверх, до жопы? — спросила она.
— Да, — ответил я, — но писки потекут тебе по платью и по лицу.
— Ну и пусть, — заключила она, и я сделал как она просила, но едва я это сделал, как снова залил ее, на этот раз белой спермой.
К запаху мокрого белья, голых животов и малофьи примешивался запах моря. Наступал вечер, а мы оставались в той же позе, без движений, когда вдруг услышали шуршание травы под чьими-то шагами.
— Не шевелись, — взмолилась Симона.
Шаги прекратились; невозможно было определить, кто подошел, мы затаили дыхание. По правде сказать, поднятую жопу Симоны я воспринимал как безотказную мольбу: такой она была правильной формы, с узкими и деликатными ягодицами, с глубоким разрезом. Я не сомневался: незнакомец или незнакомка поддастся искушению и сам разденется. Шаги возобновились, перешли чуть ли не в бег, и показалась восхитительная девушка — Марсель, самая чистая и трогательная из наших подруг. Мы настолько застыли в своей позе, что не могли даже пальцем шевельнуть, и тогда наша несчастная подружка сама с рыданиями упала на траву. Тут-то мы разжали свои объятия и набросились на ее беззащитное тело. Симона задрала ей юбку, сорвала панталоны и упоенно показала мне еще одну жопу, столь же красивую и чистую, как ее собственная. Я стал яростно целовать ее, дроча жопу Симоны, чьи ноги сомкнулись на пояснице этой странной Марсель; а та уже не прятала ничего, кроме рыданий.
— Марсель, — крикнул я, — умоляю, не плачь. Хочу, чтобы ты поцеловала меня в губы.
Сама Симона ласкала ее гладкие волосы и любовно целовала ее повсюду.
Между тем на небе собралась гроза, потемнело и стали падать крупные капли дождя, вызывая облегчение после тягостно знойного и безветренного дня. Море уже страшно шумело, но шум этот перебивался долгими раскатами грома, и при свете молний, словно среди бела дня, можно было видеть, как я дрочу жопы не издающих ни звука девушек. Наши тела исступленно содрогались. Две пары девичьих губ наперебой целовали мне жопу, яйца и член, а я вновь и вновь раздвигал ноги, мокрые от слюны и малофьи; как будто я хотел ускользнуть от объятий чудовища, и этим чудовищем было неистовство моих движений. Горячий дождь падал потоками и струился по нашим телам, уже полностью открытым. Удары грома потрясали нас и увеличивали нашу ярость, с каждой вспышкой молнии исторгая у нас все более громкие крики при виде срамных частей. Симона нашла грязную лужу и мазала ею свое тело; она дрочила себя землей и спускала, подстегиваемая ливнем, грязными своими ногами стискивала мою голову, а лицом валялась в грязи, окуная туда жопу Марсель; свободной рукой она охватывала ее за талию и оттягивала ей ляжку, с силой разверзая ее.