Счастливые люди - Каринэ Арутюнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но никогда, – слышите? – никогда не врет!
Потому что настоящую историю всегда видишь внутренним зрением, и слышишь внутренним cлухом, причем картинки меняются в зависимости от того, какими ты их хочешь видеть. Потому что акт творения предполагает готовность к соучастию, и тогда творение становится со-творением…
Судный день
В Судный день моя бабушка поднималась ни свет ни заря.
Собственно, она всегда просыпалась рано, но пробуждение пробуждению рознь.
В этот день она не суетилась на кухне и не гремела посудой.
Уходила очень рано и, как выяснилось позже, ехала через весь город чуть ли не двумя трамваями – и это под холодным проливным дождем, а дождь, как непременный атрибут скорби, сопровождал ее до самой синагоги.
В общем, бабушка моя в этот день являла собой совершенный образ скорбящего иудея – бледная, в мокром плаще и с мокрыми щеками, она долго разматывала платок в прихожей и долго вздыхала. Я помню непонятное и немного пугающее слово «берковцы» и смешное – «синагога».
Я мало что понимала.
Дети вообще воспринимают события и явления как некую данность – да, такой вот день, и положено в этот день грустить, ездить через весь город двумя трамваями и мокнуть под дождем.
И все это – заметьте! – без маковой росинки во рту.
Я понятия не имела о скрепляемом невидимой подписью сговоре с Всевышним. Да и бабушка явно не торопилась посвящать меня в тонкости обряда. Во-первых, ребенок, шоб он был здоров, и так все время болеет. То горло, то уши, то не про нас будь сказано.
Ребенок еще настрадается.
Тем более школа на носу. В которой, как известно, о Судном дне особо не распространялись.
Моя бабушка в советской школе не училась. Разве что закончила несколько классов хедера. И думаю, она прекрасно понимала, что ребенку (без пяти минут советскому школьнику, октябренку и пионеру) беседы с Ним явно ни к чему.
Сама же бабушка общалась с Всевышним регулярно. Она вела долгие, изнурительные и сладкие беседы. Как правило, на нашей крохотной кухне, за столом.
– Ты слышишь меня, готеню?
Подозреваю, «готеню» она поверяла тайны и сомнения, которые не доверила бы лучшей из подруг. Хотя какие могут быть подруги?
На лавочке под «второй парадной» – досиживающие свой век старушки в платках, все как одна чужие, чужого роду-племени… Их тоже занесло в эти дворы из прежних жизней – из пригородов, сел и местечек.
Пожалуй, это их явно сближало.
Подол остался далеко, в другой жизни, до которой добираться надо было двумя трамваями и еще черт знает сколько идти под проливным дождем.
Конечно, можно было добраться на метро – гораздо быстрее!
Но что-то мешало моей бабушке ступить на лесенку эскалатора, и она обувала нарядные, немного тесные балетки (они ей жали в пальцах) и практически ненадеванное синее платье с пуговками на груди и шла к трамвайной остановке, покупала талончик и занимала место у окна.
Иногда я думаю, сколько надо проехать, чтобы вернуться в город своего детства? Сколько раз трамвай должен выйти из депо и сколько кругов отмотать от района, застроенного типовыми пятиэтажками?
Зато «готеню» всегда был рядом, всегда начеку. К нему не нужно было ехать в переполненном трамвае.
– Как тебе это нравится, готеню? – с горестной иронией вопрошала бабушка и застывала, видимо, в ожидании ответа.
Иногда, впрочем, она отвечала, не мешкая, за «Него» и удовлетворенно покачивала головой.
У нее, чтоб не сглазить, все хорошо…
Дом моего отца
В доме нашем всегда лежали ковры. Азиатчина, скажут одни, – мещанство, – подумают другие, ну, а третьи, не сговариваясь, укажут на очевидный и нескончаемый источник пыли. Да, где ковры, там и пыль, где пыль, там пылесос, – это с его гудения начинались приготовления к визиту гостей или к новогодним праздникам. Наш дом – пещера, увешанная шкурами, место, где тепло и безопасно, и пахнет настоящей едой, то есть, пловом, – блюдом, отлично насыщающим и согревающим в зимние дни. Одним небольшим казаном можно было накормить целую дюжину!
Это в нашем доме можно было видеть, как в центре комнаты на полу (то есть, на ковре), сидит, скрестив ноги, вполне цивилизованный туркмен Батыр, и ест плов, зачерпывая из блюда ладонью, – раз, и пригоршня плова оказывается во рту, и все это происходит отнюдь не неряшливо, а, напротив, исключительно деликатно, артистично даже, – как зачарованные, следили мы за лаконичными движениями изящных рук.
Батыр был дьявольски, непередаваемо красив, и, если бы речь шла о восточной сказке, то нашему гостю непременно досталась бы роль любимого сына падишаха, – впрочем, почти так оно и было, – если падишахом считать первого секретаря ЦК.
Любимые дети падишаха, балованные сыновья, особая каста, белая кость. Именно перед ними легко, без скрипа, открывались все двери. Они оказались совсем непохожими на собственных отцов, – не только умело подносили горсточку плова ко рту, но танцевали твист, рок-н-ролл, буги-вуги, легко переходили на английский и обладали манерами по меньшей мере аристократическими.
Да, собственно, они и были аристократами, эти белозубые юноши из другой жизни моего отца, – из жизни, отголоски которой доносились до меня с запахом специй, ароматом ашхабадских дынь, ядрышками расколотых орехов, вяжущей мякотью урюка, с полынной горечью чая, с особым движением, которым пиала ставилась на низкий столик у топчана, – я любила это особое движение и это время, – время чая, плова, внезапных гостей, от которых пахло иначе, – другой, инопланетной какой-то жизнью и неслыханной свободой пахло от них, – от друзей моего папы.
Иногда приходил загадочный Чурюмов, – он точно так же, скрестив ноги, садился на ковер, – клянусь, это было похоже на игру, – и взрослые играли в нее с явным удовольствием. Одни садились на пол, другие – на топчан, сути это не меняло. Чурюмов был странен, – его нельзя было назвать ни красивым, ни даже обаятельным, но что-то неизъяснимо притягательное проступало в худощавом неулыбчивом лице, – здравствуйте, девица, как поживаете, девица? Девица смущалась, опускала голову, шаркала тапочком.
Чурюмов занимался… сложно сказать, чем именно он занимался, но, в общем, он был вне социума, вне системы. Он был йог, диссидент и философ.
Пока взрослые вели свои достаточно продолжительные беседы (под треск глушилок и «голоса», – на кухне восседала моя бабушка. И не просто восседала, а переживала. Она плохо понимала, о чем там вел речь крамольный (ох, она видела, чуяла!) и странный Чурюмов. Но одно она знала точно, – добром это не закончится! Она сидела за кухонным столом, подперев рукой подбородок, выставив в проход уставшие ноги в балетках (были такие балетки, – среднее между туфельками и тапочками, очень удобные).
Она сидела за столом и переживала. По поводу обстановки (ну, никакой обстановки, ни серванта, ни сервиза, только книги, ковры, полки). По поводу худобы и бледности (маминой),отсутствия приличного зимнего пальто (у меня). И еще, – это сколько же можно говорить непонятно о чем, когда дети давно носами клюют, это же надо совесть иметь, и, наконец, главное! – недельные запасы маленькой, но хлебосольной семьи, живущей на одну зарплату, таяли на бабушкиных глазах, и если сын падишаха ел артистично и, что называется, с огоньком, то крамольный йог Чурюмов жевал меланхолично, без особого воодушевления, но. Пережившему лишения всегда чудится угроза надвигающегося голода, однако мне, родившейся в светлое время оттепели, страхи эти казались стариковским чудачеством, и я, делая «страшные глаза», вбегала на кухню за новой порцией сыра или колбасы, – сидят? – тревожно интересовалась бабушка, – сидят! – беспечно отвечала я и тут же уносилась обратно. Откровения странного Чурюмова были гораздо интересней бабушкиных волнений. Сознаюсь, я немножко ревновала отца к этой другой жизни, в которой еще не было меня, – я видела, как загораются его глаза, и сколько они излучают, – беззаботного смеха, иронии, лукавства, даже голос его становился иным, – все это было оттуда, из того мира, в котором прошло его детство, юность, – события, казалось бы, не имеющие никакого отношения ко мне, и, тем не менее, именно эта долгая и, казалось бы, случайная цепь событий привела к тому, что в этот мир пришла я. Ковры тоже были оттуда. Я засыпала, проводя ладонью по жесткому ворсу, – самый маленький из ковров был моим, и я, надо сказать, весьма гордилась этим обстоятельством. Это был мой ковер, мой орнамент, моя тысяча и одна ночь, – это был волшебный лабиринт двойных узелков и петелек, мир глубоких, жарких оттенков и тонов, – пропуск в другую жизнь моего папы.
Там шуршали пески, там небо выгорало до слепящей белизны, там сладкие томаты взрывались, полные сока и жара, там созревал твердый белый виноград, из которого получался самый сладкий в мире изюм, там девочки носили пестрые атласные платья и длинные тонкие косички, не одну, не две, а гораздо больше.