Моя жизнь - Марк Шагал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я имею в виду не старый реализм, не символический романтизм, который принес мало нового, не мифологию, не фантасмагорию, а… а что же, Господи, что же?
Но школы, скажете вы, только отражают прогресс формы.
Да уже первобытное искусство владело техническим совершенством, к которому стремятся, изощряясь и ударяясь в стилизацию, нынешние поколения.
Этот прогресс формы — все равно что пышное облачение римского папы рядом с нагим Христом или богослужение в роскошном храме рядом с молитвой в чистом поле.
Аполлинер сел. Он раскраснелся, отдувается и с улыбкой шепчет: «Сверхъестественно…»
На другой день я получил от него письмо с посвященным мне стихотворением «Rodztag»[38].
Ваши стихи обрушивались на нас ливнем.
Верю, вы и сейчас размышляете об акварельных тонах, о новом поприще для живописи, о проклятых поэтах, обо всех нас, кого хоть раз коснулись своим словом.
Увяла ли, померкла ли или по-прежнему сияет улыбка, озарявшая его лицо при жизни?
Я проводил целые дни на площади Конкорд или в Люксембургском саду.
Разглядывал Дантона и Ватто, срывал листья.
О, вот бы оседлать каменную химеру Нотр-Дама, обхватить ее руками и ногами да полететь!
Подо мной Париж! Мой второй Витебск!
Я много раз говорил: никакой я не художник. А кто же — да хоть корова, не угодно ли?
Кому какое дело? Я даже собирался так и изобразить себя на визитной карточке.
Похоже, в то время корова была главным действующим лицом в мире. Кубисты рассекали ее на куски, экспрессионисты терзали кто во что горазд.
Неожиданно предчувствия воплотились в реальность на Востоке.
Собственными глазами видел я в галерее Канвейлера, как покоробились картины Дерена, Хуана Гриса и других. От них отставали краски.
Уезжая в Берлин устраивать свою выставку, я словно увозил с собой провозвестия грозовой эпохи.
Мои картины, без рамок, теснились на стенах двух комнатушек, где располагалась редакция журнала «Штурм», штук сто акварелей были навалены на столах.
Это было на Потсдамерштрассе, а рядом уже заряжали пушки.
Что делать, если мировые события видятся нам только через полотна, сквозь слой краски, точно сгущается и дрожит облако отравляющих газов?
В Европе грянула война. Пришел конец кубизму Пикассо.
Какая-то Сербия, что за важность! Истребить всех этих босяков!
Поджечь Россию и нас с нею вместе…
Я не почувствовал в Берлине, что меньше чем через месяц начнется кровавая комедия, которая превратит весь мир, а заодно и Шагала, в невиданный театр, подмостки. Развернется грандиозное действо, разыгранное целыми народами.
Никакое предчувствие не остерегло меня от поездки в Россию.
Я собирался съездить месяца на три: на свадьбу сестры и чтобы увидеть ЕЕ.
Мой четвертый и последний роман почти выветрился за четыре года жизни за границей! В Париже осталась только связка писем.
Еще год — и все, скорее всего, было бы кончено.
В Берлине я пробыл недолго и двинулся в Россию.
— Смотри, вот она, Россия, — сказал я своей спутнице, сойдя на перрон вильненского вокзала.
Отец. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.И еле успел удержать носильщика, который чуть не улизнул с моими вещами.
На перроне не пробиться — царь, пожелавший посетить Одессу, остановился здесь проездом и принимает делегацию на вокзале.
Мне вспомнилось, как нас, школьников, водили за город приветствовать государя, прибывшего в Витебск, чтобы принять парад войск, отправлявшихся на фронт (шла русско-японская война).
Вышли мы затемно.
Возбужденные, заспанные мальцы сбивались в стайки и тянулись через заснеженное поле. Потом нас выстроили вдоль железнодорожного полотна.
Так, стоя на снегу, мы долго ждали императорского поезда.
Во избежание покушения на августейшую особу состав остановили посреди поля.
Наконец появился царь, очень бледный, в простой военной форме.
Издали было плохо видно, мы тянули шеи, но нас поставили тесно, как баранов в стаде, не пошевельнуться.
Вдруг из цепочки школьников выскочил мальчик и побежал к царю, размахивая над головой петицией.
Тут же вокруг Николая сомкнулось облако князей, министров, генералов — сияющий сонм вельмож в парадных одеждах. Статные, крепкие, с седыми шевелюрами или лысинами, грудь в орденах, суровые и улыбающиеся, пешие и конные — они составляли царскую свиту.
Падал снег. Издали и совсем рядом слышались возгласы «ура!» из тысяч глоток. Национальный гимн застывал на холоде и превращался в жалобные завывания. Оркестры играли одновременно в нескольких местах.
Царь, облепленный снегом, принимал парад, по временам приветствуя проходящие войска.
Полк за полком дефилировали перед ним и шли прямиком на фронт.
— Что за свинский город! А мы еще, как назло, застряли тут на вокзале! — говорил я спутнице. — Вот не повезло, особенно тебе… Ну, да ничего, я устрою тебя в поезд. Доберешься до Царского, найдешь своего сенатора, который ждет не дождется гувернантку.
Выходит, это Россия?
В общем-то я ее плохо знал.
Да и не видел. Новгород, Ростов, Киев — где они и какие?
Нет, правда, где?
Я всего-то и видел Петроград, Москву, местечко Лиозно да Витебск.
Но Витебск — это место особое, бедный, захолустный городишко.
Там остались девушки, к которым я не смог подступиться — не хватило времени или ума.
Там десятки, сотни синагог, мясных лавок, прохожих.
Разве это Россия?
Это только мой родной город, куда я опять возвращался.
И с каким волнением!
Именно в этот приезд я написал витебскую серию 1914 года. Писал все, что попадалось на глаза. Но только дома, глядя из окна, а по улицам с этюдником не ходил.
Мне хватало забора, столба, половицы, стула.
Раненый солдат. 1914. Бумага, тушь.Вот сидит перед самоваром, откинувшись на спинку стула, дряхлый старик.
«Кто вы?» — спрашиваю глазами.
— Как? Вы меня не знаете? Никогда не слышали о проповеднике из Слуцка?
— О, в таком случае зайдите, пожалуйста, ко мне. Нельзя ли вас просить… Как бы это сказать?..
Как объяснить, чего я хочу? Вдруг он повернется и уйдет?
Но нет, согласился, усаживается на стул и моментально засыпает.
Видели портрет старика в зеленом? Это он.
Вот еще один старик проходит мимо нашего дома. Седой, смурной. С котомкой.
«Да может ли он открыть рот, чтобы попросить подаяние?» — думаю я.
А он, и правда, молчит. Просто входит и стоит у порога. Стоит и стоит. Если ничего не подадут, уходит, как пришел, без единого слова.
— Послушайте, — окликаю я его, — зайдите-ка ненадолго. Садитесь. Вот сюда. Какая вам разница — посидите, отдохните. А я вам дам двадцать копеек. Только наденьте молитвенные одежды моего отца и сядьте.
Видели моего молящегося старца? Это он.
Хорошо, если удавалось поработать спокойно. А то однажды попался тип — древнего и трагического вида, похожий на грозного ангела.
Но я не мог выдержать больше получаса… Уж очень от него воняло…
— Спасибо, все, можете идти.
Видели читающего старика? Это он.
Я писал, писал, а кончилось тем, что как я ни противился пышной церемонии, но в один дождливый вечер оказался героем брачного обряда, под свадебным балдахином — точно, как на моих картинах. Получил благословение — честь по чести.
Этому событию предшествовала длинная комедия. Вот как было дело.
Родителям и всей обширной родне моей… хм… никуда не денешься! — моей жены не нравилось мое происхождение.
Как же, отец — простой рабочий в лавке, дед…
А они… подумать только, они держали в нашем городе три ювелирных магазина. В витринах переливались всеми цветами радуги драгоценные кольца, броши и браслеты. Тикали всевозможные часы: от висячих до обыкновенных будильников.
Я не привык к такой роскоши, она казалась мне чем-то сказочным.
У них раза три в неделю пекли огромные пироги с яблоками, с творогом или с маком, от одного вида которых я чуть не терял сознание.
Их подавали на блюдах к завтраку, и все набрасывались на них в каком-то раже обжорства. У нас же дома стол походил на скудный натюрморт Шардена.
Ее отец лакомился виноградом, а мой — луком. Птица, которую мы позволяли себе раз в году, накануне Судного Дня, у них не сходила со стола.
Дед ее, убеленный сединами длиннобородый старик, швырял в печку все написанное по-русски: книги, документы. Его возмущало, что внуки ходят в русскую школу.
Незачем, незачем! Все в хедер, все — в раввины!
Сам он только и знал что молиться с утра до ночи.
А в Судный День доходил до исступления.
Однако он был слишком стар, чтобы поститься.
Главный раввин велел ему выпивать в пост капельку молока.