Моя жизнь - Марк Шагал
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я бродил по улицам, искал чего-то и молился:
«Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему».
И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли.
Краски смешиваются, превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах.
Мне хорошо с вами. Но… что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже?
Прощай, Витебск.
Оставайтесь со своими селедками, земляки!
Не скажу, чтобы Париж уж очень привлекал меня.
Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург.
Просто знал, что нужно ехать. Понять же, чего хочу, я бы не мог: чего уж там, я был слишком провинциален.
При всей любви к передвижению, я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.
Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком — просунуть миску с едой.
Отправляясь в Петербург, а теперь в Париж, я думал так же. Но для этого второго путешествия у меня не хватало денег.
Чтобы не затеряться среди тридцати тысяч художников, съехавшихся в Париж со всех концов света, нужно было прежде всего обеспечить себе средства для жизни и работы.
В то время меня представили г-ну Винаверу[17], известному депутату.
В его окружении были отнюдь не только политические и общественные деятели.
С величайшей грустью признаю, что в его лице я потерял человека, который был мне близок, почти как отец.
Помню его лучистые глаза, брови, которые он медленно сдвигал или поднимал, тонкие губы, светло-шатеновую бородку и благородный профиль, который я — по своей несчастной робости! — так и не решился нарисовать.
Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника.
Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа.
В Петербурге я жил без всяких прав, без крыши над головой и без гроша в кармане.
И часто с завистью посматривал на керосиновую лампу, зажженную на его столе.
«Вот, — думал я, — горит себе и горит. Съедает сколько хочет керосина, а я?»
Еле-еле сижу на стуле, на самом кончике. Стул, и тот не мой. Стул есть, комнаты нет.
Да и посидеть спокойно не могу. Мучает голод. Завидую приятелю, получившему посылку с колбасой.
Не один год мне снился по ночам хлеб с колбасой.
При этом я жаждал писать…
Меня дожидаются зеленые раввины, мужики в бане, красные евреи, добродушные, умные, с тросточками, мешками, на улицах, в лавках и даже на крышах.
Они дожидаются меня, а я — их, так мы и ждем не дождемся друг друга.
Зато на столичных улицах подстерегают полицейские, привратники, блюстители «паспортного режима».
Слоняясь по улицам, я, как стихи, читал на дверях ресторанов меню: дежурные блюда и цены.
И вот Винавер поселил меня неподалеку от своего дома, на Захарьевской, в помещении редакции журнала «Заря».
Я делал копию с принадлежащей ему картины Левитана. Мне понравился в ней необыкновенный лунный свет. Как будто позади холста мерцали свечки.
Попросить снять картину со стены — а она висела слишком высоко — я не осмеливался и копировал, стоя на стуле.
Эту копию я отнес к окантовщику, который принимал также заказы на увеличение портретов.
К великому моему удивлению, он предложил мне продать работу за десять рублей.
А спустя несколько дней, проходя мимо лавки, я заметил на витрине, на самом видном месте, мою копию с подписью «Левитан». Хозяин мило улыбнулся мне и просил приносить еще.
Я принес ему кучу моих собственных картин: может, что-нибудь продаст.
А когда на другой день зашел спросить, не продал ли он хоть одну, он удивленно ответил мне: «Простите, сударь, кто вы такой? Я вас не знаю».
Так я потерял полсотни картин.
Винавер всячески поддерживал меня.
Вместе с Сыркиным[18] и Сэвом он мечтал увидеть меня вторым Антокольским.
Каждый день, поднимаясь по лестнице, он улыбался мне и спрашивал: «Ну, как дела?»
Редакционная комната была набита моими картинами и рисунками. Из редакции помещение превратилось в студию. В мои размышления об искусстве вплетались голоса редакторов, люди работали, спорили.
В перерыве или в конце дня они проходили через мою «студию», меня заслоняли от них стопки «Зари», загромождавшие полкомнаты.
Винавер был первым, кто купил у меня две картины.
Ему, адвокату, знаменитому депутату, понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами.
Как-то раз он, запыхавшись, ворвался в редакцию-студию и сказал мне:
— Отберите побыстрей лучшие работы и несите их ко мне. Вами заинтересовался один собиратель.
Сам Винавер явился ко мне — я был так ошарашен, что не нашел ничего стоящего.
А однажды Винавер пригласил меня к себе на пасхальную трапезу.
Блеск и запах зажженных свечей смешивались с темно-охристым лицом Винавера, отблески разбегались по всей комнате.
Его улыбчивая жена, распоряжавшаяся обедом, словно сошла с фрески Веронезе.
Блюда красовались на столе в ожидании пророка Илии.
И еще долго при каждой встрече Винавер улыбался и осведомлялся:
— Ну, как дела?
Показать ему мои картины я не решился: вдруг не понравятся. Он часто говорил, что в искусстве он профан. Впрочем, профаны — лучшие критики.
В 1910 году он купил у меня две картины и взялся платить ежемесячное пособие, позволившее мне жить в Париже.
Я отправился в путь.
И через четыре дня прибыл в Париж.
Только огромное расстояние…
Я пьянствую. 1911. Бумага, тушь.Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц.
Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться.
Конец этим колебаниям положил Лувр.
Бродя по круглому залу Веронезе или по залам, где выставлены Мане, Делакруа, Курбе, я уже ничего другого не хотел.
Россия представлялась мне теперь корзиной, болтающейся под воздушным шаром. Баллон-груша остывал, сдувался и медленно опускался с каждым годом все ниже.
Примерно то же думал я о русском искусстве вообще.
Нет, в самом деле, всякий раз, как мне приходится размышлять или говорить о нем[19], я испытываю сложное, невыразимое чувство, замешенное на горечи и досаде.
Как будто русское искусство обречено тащиться на буксире у Запада.
Но, при том что русские художники всегда учились у западных мэтров, они, в силу своей натуры, были дурными учениками. Лучший русский реалист не имеет ничего общего с реализмом Курбе.
А наиболее близкий образцам русский импрессионизм выглядит чем-то несуразным рядом с Моне и Писсарро.
Музыкант. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.Здесь, в Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык.
Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги.
Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге.
Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они. Так почему же?
Не могу больше об этом говорить.
Я слишком люблю Россию.
В Париже я всему учился заново, и прежде всего самому ремеслу.
Повсюду: в музеях и выставочных залах — делал для себя открытия.
То ли во мне заговорила восточная кровь, то ли — почему бы и нет? — на меня как-то повлиял давнишний укус собаки.
Но не только в технике искал я смысл искусства.
Передо мной словно открылся лик богов.
Ни неоклассицизм Давида и Энгра, ни романтизм Делакруа, ни построение формы с помощью простых геометрических планов, которым увлекались последователи Сезанна и кубисты, не занимали меня больше.
Все мы, казалось мне, робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.
На следующий же день по приезде я отправился в Салон Независимых художников.
Сопровождавший меня приятель предупредил, что осмотреть выставку за один прием невозможно. Он сам был там уже неоднократно, каждый раз смотрел до полного изнеможения и уходил. Я пожалел его и приступил к осмотру по собственному методу: первые залы пробежал, словно за мной гнались по пятам, и очутился сразу в центральных.