Повести и рассказы - Олесь Гончар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом немецкие танки гнались по полю за окруженцами, давили траками гусениц людей, измученных горем, давили рядовых и командиров, давили на своем пути все живое. А на берегах Сулы и Ворсклы уже сидели вражеские засады, прошивая из пулеметов лодки, отчаливавшие к восточному берегу. От лодок летели щепки, кровавилась вода, покачивались на волнах зеленые пилотки.
На Ворскле Сапига попал в плен. Он не успел разрезать ножом голенища, испортить обувь, как это делали другие, и немцы сняли с него сапоги. Босого, его гнали через всю Полтаву, через родной город, в котором он не был пять лет. Тут жили его мать и отец, его сестры, родные и двоюродные, его ровесницы-девчата, которых он когда-то любил. Его нога не ступила бы в город, он умышленно отстал бы от колонны, чтоб его пристрелил равнодушный конвоир-пруссак, если бы он не был уверен в том, что в Полтаве его никто не узнает. Его не могли узнать. И не потому, что он не был здесь последние пять лет. Не будь войны, его узнали бы и через пять лет, и через шесть. Потому что разве мог он, молодой военный журналист, появиться тогда на Октябрьской, знакомой с детства улице, босым, оборванным, с окруженческой бородой на юношеском лице и жгучей ненавистью в запавших глазах? Так он шел, измученный, изнуренный, ступая босыми пятками по острой родной мостовой, шел, сердито запрокинув голову назад, с пустой трубкой в зубах. Он дерзко смотрел на тротуары, заполненные матерями и сестрами, которые рыданьями устилали дорогу колонне. Он в своих грязных позорных лохмотьях не боялся быть узнанным ими и сам искал глазами своих близких. В конце концов, он мог бы бросить в толпу записку или просто, подняв над головой погасшую, без звезды, пилотку, крикнуть: «Это я, Сергей Сапига!..» Мог бы… Нет, он этого ни за что на свете не смог бы. Да и зачем? Чтобы родная мать узнала его и, горестно вскинув руки, бросилась бы к нему из толпы? Чтобы конвоир-пруссак отгонял ее прикладом, а она рассыпала б по мостовой, как слезы, мелкий картофель «в мундире», принесенный для пленных? Нет, он этого не мог. Быть может, мать отдала свой печеный картофель другому, думая о сыне.
Так он прошел через родную Полтаву, босиком ступая по булыжнику, который жег ему ноги, будто раскаленный добела. По Октябрьской, самой лучшей улице, мимо фасадов домов, украшенных пестрой опишнянской керамикой, мимо знаменитого ампирного ансамбля домов, созданных к столетию Полтавской битвы. Прошел, как сквозь бесконечное тяжелое горнило, удушливое и темное. И сам он почернел, словно обуглился.
На Южном вокзале пленных грузили в эшелоны. Разделили, как стадо, на сотни и повели к вагонам. Раздвинули тяжелые двери, и конвоир щелкнул по плечу первого:
— Рюс, давай!
«Рюс, давай!» Только эти два слова знал конвоир. Да, в сущности, больше ему и не нужно было знать. Все остальное он «договаривал» палкой. С помощью палки раздавал макуху, палкой считал людей, проверял, все ли в наличии, палкой наказывал. Теперь он палкой велел первому, чтобы тот лез в вагон. Первый поднялся.
Конвоир щелкнул другого:
— Рюс, давай!
Собственно говоря, в руках у него была не страшная увесистая дубина, а обыкновенная лозинка, и бил немец без остервенения, — он спокойно, привычно похлестывал, пересчитывая пленных. И это было самым страшным — это спокойствие, эта методичность его движения. На лице конвоира, почти благодушном, уравновешенном добротой глупца, не было заметно ни раздражения, ни ярости. И в то же время не было ни малейшего следа сомнения или колебания. Он был уверен, что так надо. Только так нужно обращаться с существами низшего порядка, которые не являются в его понимании людьми.
До сих пор Сапига всячески избегал палки. Это ему стоило того, что он иногда лишался порции макухи.
В колонне он не становился крайним, старался быть незаметным. Он понимал, что это не выход, что рано или поздно с ним случится то же, что и с другими, и это наконец случилось здесь, около вагона. Он не боялся физической боли, он был еще достаточно крепок, чтобы выдержать боль куда более сильную, чем от удара лозиной. Сапига боялся оскорбления, клейма.
И все-таки оно легло на него. Когда подошла очередь, он сам кинулся к вагону, однако быстрая лозинка догнала его, хлестнула не больно, словно шутя. Но в глазах у него потемнело: раб! клейменый раб!
И именно тогда Сапига понял со всей отчетливостью, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни на миг он не примирится с оккупантами. На протяжении всей своей сознательной жизни он сам никого не ударил и ничья рука не ударила его. Это позорное, унизительное движение мускулов воспринималось им как что-то противоестественное, одинаково оскорбительное и для получившего удар, и для того, кто ударил. Все его существо восстало против подобного поругания человека. Его, взрослого мужчину, который знает себе цену, привык к другим нормам жизни, щелкает своей хворостиной этот беспросветно тупой и благодушный пришелец-конвоир. Можно ли когда-нибудь к этому привыкнуть, можно ли с этим когда-нибудь смириться? Нет, никогда, никогда он к этому не привыкнет, как не привыкнет организм жить не дыша, не наполняя легкие воздухом.
Он и прежде много слыхал о науке ненависти, воспитывал это чувство у бойцов и не сомневался, что прекрасно в этом разбирается. И только после случившегося у вагона ему стало ясно, что он еще не знал ненависти.
Теперь он страшился лишь одного — никогда не встретить этого немца. И откуда было ему знать, что, выбросившись вечером на полном ходу вместе с конвоиром под откос, он слишком быстро задушит врага, а сам останется жив и будет брести, прихрамывая, с немецким автоматом, в немецких сапогах через козельщанскую кукурузу, держа путь на Полтаву. В дороге он снова привинтил к гимнастерке сохраненную им Красную Звезду и, появившись ночью под отцовским окном, мог сказать то, чего не сказал проходя по городу в колонне пленных: «Мама, это я, Сергей».
Был он уже не клейменый узник, а народный мститель. Собственной рукой он сорвал с себя клеймо, и от пережитого остались в душе лишь горечь и стойкость. И вот теперь он наконец снова идет среди этих юношей, как равный среди равных.
Желчный, угрюмый, он спокойно ведет разговор. Они хотят, чтоб Сапига завтра поехал в Писаревщину за дровами для своего Красного Креста.
— Хорошо, — отвечает он.
— Если пулемет товарищам нужен сейчас, — неохотно говорят Ляля, — мы, конечно, передадим.
— Я соберу на заводе еще один! — заверил Пузанов. — Старики помогут.
— А у них хотя бы ракет возьми, — приказывает Валентин Сапиге. — Могут пригодиться.
— Возьму, — говорит Сапига, попыхивая трубкой; он медленно отвинчивает орден и молча прячет его в карман. Ничего не видит сквозь дым, кроме созвездия горячих глаз, и чувствует, как укрепляется в нем великая сила, связывающая его с этими людьми на жизнь, а может быть, и на смерть.
Лепя Пузанов под конец вечера стал особенно воодушевленным, бурным, в нем заиграла удаль мужественного человека. Стройный, высокий, видный, в расстегнутой черной танкистской гимнастерке, туго подпоясанной широким ремнем, он бушевал, шутил, мучил своего любимца Сережку. Незаметно подкравшись к Ильевскому, он внезапно хватал его под руки, поднимал на воздух и ставил на тот стул, которым Сережка манипулировал во время занятий гимнастикой.
— Декламируй! — требовал Леонид.
Ему радостно было осознавать себя снова бойцом, воином, видеть вокруг себя этот новый, пускай еще неумелый, но надежный экипаж. Так же радостно было смотреть на эту девушку с ясными глазами, которой он хочет сказать что-то особенное и сейчас лихорадочно размышляет: сказать или нет?
Обгоревший чуб Леонида уже давно отрос, обожженные брови снова наметились густым белым пушком, и сам он в последнее время поздоровел и окреп. Его зажигалки имели сбыт, и Власьевна быстро выходила парня.
Теперь он лихо похаживал, разминаясь, беспричинно радуясь от избытка здоровья, и то предлагал Валентину выйти во двор и побороться на снегу, то молча улыбался всем, самому себе и даже карбидной лампе. Заметно было, что нынче ему хочется найти неожиданные хорошие слова, известные только ему и никому больше; но он лукаво приберегает их до определенного момента, как наилучший гостинец.
— Давайте петь! — призывает он, глядя на безголосого Сапигу, и первым начинает:
Хлебом кормили крестьяне меня,Парни снабжали махоркой!..
Сапига морщился, как от боли. Сережкина мать угрожающе постучала в дверь. Леня оборвал песню.
— Зажимают нас, дружище! — обратился он к Сережке, который смотрел на него сверкающими от восторга глазами. — Не дают нам развернуться!..
Расходились поодиночке. Вначале вышел Сапига, подняв воротник пальто, потом Серга, следом за ним Валентин. Последними уходили Пузанов и Ляля. Леонид часто провожал ее после совещаний.