Новые мелодии печальных оркестров - Фрэнсис Фицджеральд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Макдауэлл повернулся, чтобы уйти; зал разразился громом аплодисментов. Джон Джексон привстал, вновь растерянно осел в кресло и скорчился за колонной. Аплодисменты не смолкали, пока на трибуну не вышел молодой человек и жестом не призвал публику к тишине.
— Миссис Ролстон, — объявил он и сел.
С кресла в ближнем ряду встала женщина, вышла к краю сцены и заговорила спокойным голосом. Она стала рассказывать историю про одного человека — Джону Джексону он как будто был некогда знаком, однако же поступки его походили не на реальность, а скорее на сон. Оказалось, каждый год в этом городе сотни детей выживают только благодаря герою истории: пять лет назад он заложил собственный дом, чтобы построить на окраине города детскую больницу. Этот человек потребовал не называть его имени, чтобы горожане могли гордиться больницей как общественным начинанием, однако без него больницу никогда бы не построили, город в свое время с этой задачей не справился.
Затем миссис Ролстон повела речь о парках: как долгие годы город страдал от летнего солнцепека, как этот человек — не особенно и богатый — жертвовал свою землю, время и деньги, чтобы насадить вдоль проспектов тенистые ряды деревьев, чтобы неимущая детвора играла в центре города не в пыли, а на свежей траве.
И это только начало, сказала женщина и продолжила: едва возникала опасность, что какая-то общественная инициатива провалится или какой-то проект будет отложен в долгий ящик, как слово переходило к Джону Джексону и он сообщал начинанию жизнь, как бы даруя ему часть себя, и ныне все, что есть в этом городе полезного, содержит в себе частицу сердца Джона Джексона, в сердцах же едва ли не всех здешних жителей для него, Джона Джексона, отведен уголок.
Тут речь миссис Ролстон оборвалась. Она не удержалась и немного всплакнула, но среди публики многие ее поняли (тут и там сидели матери и дети, которым довелось воспользоваться добротой Джексона), и аудиторию захлестнуло целое море аплодисментов, эхом прокатившихся в ее стенах.
Лишь немногие узнали невысокого седоватого мужчину, который поднялся с кресла в дальнем конце трибуны, но, когда он заговорил, в здании постепенно воцарилась тишина.
— Вы меня не знаете, — сказал он чуть дрожащим голосом, — и первоначально я не должен был выступать на этом собрании. Я — главный клерк Джона Джексона. Мое имя Фаулер, и, когда было решено, что собрание все равно состоится, пусть даже Джон Джексон уехал, я подумал, что неплохо было бы и мне сказать два-три слова… — Слушатели в первых рядах заметили, как он нервно стиснул пальцы. — Если бы Джон Джексон здесь присутствовал, я бы этих слов не произнес… Я работаю с ним уже два десятка лет. Это долгое время. Однажды, когда у нас обоих не было еще ни одного седого волоса, меня уволили с предыдущего места, я пришел к нему в офис и попросился на работу. И с тех пор… я просто не могу описать вам, джентльмены… просто не могу описать, что для меня значит, что рядом ходит по земле этот человек. Вчера, когда он вдруг заявил, что уезжает, я подумал: если он не вернется, мне просто… просто не захочется дальше жить. Если в мире все идет на лад, то это благодаря ему. А знали бы вы, что чувствуем мы в офисе… — Он ненадолго замолк и покачал головой. — У троих из нас — швейцара, одного из клерков и у меня — сыновья носят имя Джон Джексон. Да, господа. Потому что никто из нас не придумает для своего мальчика ни лучшего имени, ни лучшего примера в жизни. Но разве мы ему в этом признаемся? Никогда. Он бы нас просто не понял. — Фаулер понизил голос до хриплого шепота. — Он бы посмотрел на нас большими глазами и спросил: «И что это вам вздумалось? Бедный мальчуган».
Речь Фаулера прервалась, по залу внезапно стало распространяться волнение.
В углу публика начала оборачиваться, ее примеру последовали соседи, потом и весь зал. Кто-то заметил за колонной Джона Джексона, раздался возглас удивления, потом нарастающий гул, затем хор восторженных приветствий.
Вдруг двое мужчин подхватили его под руки и подняли с места, потом его стали тянуть и подталкивать к трибуне. Кое-где его даже пронесли над головами, но все-таки доставили куда надо в стоячем положении.
Весь зал был уже на ногах, бешено размахивал руками и отчаянно шумел. Кто-то в дальнем углу запел «Потому что он хороший парень», пять сотен голосов подхватили мелодию с таким чувством, с таким напором, что у всех на глазах выступили слезы и песня наполнилась значением, выходящим далеко за пределы слов.
Тут Джону Джексону выдался случай сказать наконец этим людям, что он не получил от жизни почти ничего. Внезапно он вскинул руки, и все присутствующие, как взрослые, так и дети, замолкли и стали вслушиваться.
— Меня просили… — Джексон запнулся. — Дорогие друзья, меня просили… рассказать вам, что я получил от жизни…
Пять сотен лиц обернулись к нему — растроганных и улыбающихся, исполненных любви и веры.
— Что я получил от жизни?
Он распростер руки, словно охватывая этим жестом горожан, взрослых и детей, словно желая прижать их к груди. Его голос прозвенел в настороженной тишине:
— Я получил все!
В шесть, когда Джон Джексон один возвращался домой, воздух уже успел остыть. У дома он поднял голову и увидел, что на ступенях крыльца кто-то сидит, пряча лицо в ладонях. Когда Джон Джексон приблизился, посетитель — молодой человек с темными испуганными глазами — вскочил на ноги.
— Отец, — проговорил он торопливо, — я получил твою телеграмму, но… но я вернулся домой.
Джон Джексон смерил его взглядом и кивнул.
— Дом оказался заперт, — с беспокойством произнес юноша.
— Ключ у меня.
Джон Джексон отпер парадную дверь, вошел первым и пропустил сына.
— Отец, — заторопился Эллери Джексон, — мне нечего сказать… нечем оправдаться. Но если ты по-прежнему хочешь знать, я выложу тебе всю историю… если ты это вынесешь…
Джон Джексон опустил руку на плечо юноши.
— Не расстраивайся так, — произнес он ласково. — Думаю, что бы мой сын ни натворил, ныне и впредь, я все способен вынести.
Но это была только часть истины. Ибо отныне Джон Джексон обрел способность вынести все вообще — что бы ни приуготовило ему будущее.
1924Любовь в ночи
(перевод С. Сухарева)
IЭти слова вызывали у Вэла трепет. Когда свежим и сияющим апрельским днем они возникали у него в голове, он без конца твердил их снова и снова: «Любовь в ночи, любовь в ночи…» Он пробовал проговаривать эти слова на трех языках — на русском, на французском и на английском — и решил, что лучше всего они звучат по-английски. Каждый язык подразумевал разную любовь и разную ночь: ночь английская казалась самой теплой и самой тихой — с невесомейшей и прозрачнейшей россыпью звезд. Английская любовь выглядела наиболее хрупкой и романтичной: белое платье, смутно различимое лицо и глаза как светлые озерца. Но если добавить, что думал-то Вэл, собственно, о французской ночи, то становится ясно, что нужно вернуться и начать рассказ заново.
Вэл был наполовину русским, наполовину — американцем. Его мать была дочерью того самого Морриса Хейзелтона, который оказал финансовую поддержку Всемирной выставке в Чикаго в 1892 году, а отец (см. Готский альманах за 1910 год) — князем Павлом Сергеем Борисом Ростовым, сыном князя Владимира Ростова, внука великого князя Сергея Жвало, состоявшего в близком родстве с царем. Недвижимость с отцовской стороны впечатляла: особняк в Санкт-Петербурге, охотничий домик под Ригой и роскошная вилла, походившая скорее на дворец, с видом на Средиземное море. Именно на этой вилле в Каннах семейство Ростовых проводило зиму, и княгине Ростовой вряд ли стоило напоминать, что эта вилла на Ривьере — с мраморным фонтаном в стиле Бернини и золотыми рюмками для послеобеденного ликера — была оплачена американским золотом.
В праздничную довоенную эпоху русские в Европе веселились, разумеется, без удержу. Из трех наций, считавших юг Франции площадкой для развлечений, именно они пользовались ею с наибольшим размахом. Англичане отличались чрезмерной практичностью, американцам же, хотя они и сорили деньгами, несвойственна была традиция романтической лихости. А вот русские, не уступавшие в галантности латинянам, обладали в придачу и тугим кошельком! Перед прибытием Ростовых в Канны в конце января владельцы ресторанов телеграфировали на север, запрашивая этикетки любимых князем сортов шампанского, чтобы наклеивать их на свои бутылки; ювелиры приберегали немыслимо роскошные изделия не для княгини, но для ее супруга; православные церкви убирали и украшали на это время с особым усердием на тот случай, если князю вздумается помолиться об отпущении грехов. Даже само Средиземное море весенними вечерами услужливо приобретало густой винный оттенок, а крутогрудые, будто малиновки, парусные суда изысканно покачивались на волнах вблизи побережья.