Жестокий век - Исай Калистратович Калашников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Содружество упрямого, бесстрашного Джэлмэ и хитроумного шамана ничего хорошего не предвещало. Хан повелел Джэлмэ удалиться из орду в дальний курень – «поживи, отдохни, будешь нужен – позову». Это было понято так, будто он поддерживает сторонников Хасара, и брат становился все заносчивее, все бесстыднее возвеличивался над другими. Однажды он принародно обругал шамана, назвав его вонючим хорьком. Шаман принародно же поколотил его своим железным посохом. Хасар мог бы одним ударом кулака расплющить голову Теб-тэнгри – нельзя: кто дерзнет поднять руку на шамана, тот оскорбит Небо.
Опозоренный, униженный Хасар приехал жаловаться.
– Так тебе и надо! – сказал ему хан. – Давно сказано: задерешь голову на вершину горы – споткнешься о кочку.
Смута в улусе не прекращалась. Хан не находил себе места, не однажды ему хотелось повелеть бить в барабаны и, подняв всех воинов, безоглядно ринуться на любого врага, чтобы стук копыт и звон мечей заглушили ядовитую брань и ругань, чтобы озлобленность нойонов и нукеров нашла исход в сече. Но он сдерживал свое нетерпение.
Так продолжалось, пока его ушей не достиг слух: улусом будут править братья попеременно. Хан велел позвать шамана. Стал осторожно выведывать, знает ли Теб-тэнгри что-нибудь о молве.
– Это не молва, – сказал Теб-тэнгри. – Было мне видение.
– Врешь! – Хан вскочил со своего места, вцепился в воротник халата шамана, рванул к себе. – Врешь! Не верю я тебе!
Теб-тэнгри не мигая смотрел на него бездонно черными глазами. И под этим взглядом сама по себе разжалась рука. Шаман оправил халат.
– Кто всю жизнь прожил у степного колодца, тот не поверит, что есть на земле полноводные реки. Ну и что? Верь или не верь, а реки бегут, подмывают берега… Поостерегись, хан. Видение мне было такое: улусом станет править тот, у кого больше друзей.
Оставшись один, хан долго метался по юрте, пиная ногами войлоки для сидения, коротконогие столики. Все раскидал, опрокинул, но глухая, тяжелая ярость не уходила, оседала в груди, давила на сердце. Среди проклятий и рваных скачущих мыслей отчетливо билась пугающая дума: если Хасар соберет вокруг себя нойонов, жаждущих добычливых походов, людей смелых, отчаянных, если они решатся…
Взяв с собой сотню кешиктенов, помчался в курень Хасара. Перед большой юртой с резной деревянной дверью стоял белый, с бронзовым навершьем туг – почти такой же, как у него, – на деревянной подставке лежал расписанный лаком барабан – знак власти. Двое караульных в железных латах опирались на копья с красными древками.
Рывком распахнул дверь. В хойморе[68] юрты полукругом сидело человек десять нойонов, над ними на стопке войлоков, обшитых шелком, в ярком халате, в шапке, опушенной соболем, с чашей в руке, возвышался Хасар. Молча, вкладывая в удар всю свою силу, пинком под зад, хан поднял нойонов, крикнул кешиктенам:
– Каждому двадцать палок! И на дознание к Шихи-Хутагу!
Хасар все еще держал в руке чашу, исподлобья смотрел на старшего брата. Он стащил его с войлока, поставил перед собой, рявкнул в лицо:
– Сними шапку и пояс!
Широкие ноздри Хасара затрепетали. Дернул головой – сбросил шапку:
– На! – Рванул золотую застежку пояса – хрустнула под сильными пальцами. – На! – Пояс упал на шапку.
– Для чего собираешь людей, отвечай! Что замыслил, отвечай! Кто подзуживает тебя, отвечай! – Коротко, без размаха, ударил по лицу.
Хасар заскрежетал зубами, прорычал:
– Зверь!
– Замолчи! Убью!
– Убей, как Сача-беки! Убей! Не боюсь!
– Замолчи!
– Родную кровь тебе проливать привычно. Крови братьев захотелось? Убивай, проклятый! Не боюсь! Не боюсь! Это ты меня боишься. Ты трус! Хитрый, коварный трус!
– Замолчи!
– Сам замолчи! Мы тебя посадили на ханское место. Мы! А ты расселся, будто утка на яйцах. Шевельнуться боишься. Другим ходу не даешь. Ты трусливый и жадный!
Чем сильнее кричал Хасар, тем спокойнее становился хан, но это спокойствие было каменно-тяжелым, давящим. Что-то должно было случиться, страшное, неотвратимое, непоправимое. А Хасар совсем взбесился. Сорвал со стены свои доспехи, бросил на шапку, стянул гутулы – туда же, сорвал с плеч халат – туда же.
– Бери, тащи в свою юрту! Тебе нужно наше добро – бери! Губи братьев – все твое будет! – Босой, голый по пояс, встал перед ханом – под кожей бугры мускулов, на скулах желваки. – Зови своих кешиктенов, свою волчью стаю, пусть растерзают!
Хлопнул дверной полог. Чингисхан обернулся, готовый гневным криком вышибить любого, кто осмелится без зова переступить порог, и невольно попятился. В юрту быстро вошла мать. Задела головой за верх дверного проема, и с головы упала низкая вдовья шапочка, седые волосы рассыпались по плечам. Воздев руки к небу, со стоном, с болью воскликнула:
– О дети мои! О горе мое бесконечное, о печаль моя вечная! Ни людей не стыдитесь, ни Неба не боитесь! – Взгляд ее, тоскующий и гневный, остановился на Чингисхане. – Вы обезумели! Разум покинул вас!
Хан угрюмо молчал. Он бы много отдал сейчас, чтобы узнать, кто посмел предупредить мать. Молчал и Хасар. Мать опустилась перед сыновьями на колени, непослушными руками раздернула полы халата, вытолкнула вялую грудь.
– Всех вас, сыновей моих, выкормила этой вот грудью. Ночами не спала у колыбели. В дождь укрывала своими волосами, в холод согревала своим телом. Кого вскормила, поставила на ноги? Ненавистников, способных на братоубийство! Пожирателей материнской утробы вскормила я этой грудью. О Небо, избавь всех матерей от того, что видят мои глаза.
По ее лицу текли слезы. Хан возвышался над нею. Давящая тяжесть не отпускала его. В ожесточенном сердце не было раскаяния. Углом глаза видел затылок Хасара, его черную, как старый котел, шею, его красные, как степные маки, уши – и ненавидел брата больше, чем когда-либо. Мать говорит о них двоих, но слова ее предназначены не Хасару – ему одному. То страшное, что должно было случиться, отодвинуто матерью, но им оно уже было как бы пережито, и он ничего не сможет забыть. Надо было что-то сказать, и он проговорил не своим голосом:
– В голове Хасара глупостей как пыли в старом войлоке. Но я его не трону.
Уехал из куреня не прощаясь. Скакал, уперев взгляд в гриву коня. Злобные выкрики Хасара, укоры матери все еще звучали в ушах. Они его обвиняют… Да, он казнил родичей, губил друзей. А как иначе?! Будь он ласковым барашком, его давно бы сожрали. И Хасар не восседал бы с чашей в руке на мягких войлоках, а пас чужие стада, все, что есть у братьев, у матери, добыл он. И они его обвиняют!
В душу входила обида, и была она сейчас сладостной, желанной.
В орду доискался, что мать предупредил нойон Джэбке. Повелел отрезать нойону его длинный язык. Но повеление осталось неисполненным. Тайные недруги помогли Джэбке бежать в Баргуджин-Токум.
Хасара он, как обещал матери, не тронул, но владение урезал, оставив ему из четырех тысяч юрт всего тысячу четыреста. Мать, донесли ему, сильно разгневалась и тяжко заболела. Она не позвала его к себе. Сам он из гордости не поехал.
А мать с постели уже не встала.
Перед величием смерти дрогнуло его сердце, малы и суетливы показались собственные хлопоты. С запоздалым раскаянием припоминал то немногое доброе, что сделал для спокойствия души ее. Не смог, не сумел сделать большего…
На время отошел от всех дел. В одиночку уезжал на охоту в безлюдные урочища, возвращался усталый, без дичи, шел ночевать к Борте. Ночами ворочался в постели, с растущей обидой думал о людях, которым он дает все, а они ему лишь причиняют боль.
Стоило ему лишь на малое время опустить поводья, отдаваясь душевной боли и обиде, как почувствовал, что власть над улусом переходит в чужие руки. Сторонники Хасара, правда, примолкли. Зато начал своевольничать Теб-тэнгри. Он пригревал возле себя обманутых, обласкивал обиженных, примирял спорящих, защищал преследуемых… К нему отовсюду тянулись