Воспоминания о блокаде - Владислав Глинка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Некого об этом просить… Если еще можете, то помогите вынести в гараж тело Миши. Он умер сегодня…
Так через минуту после прихода я уже нес носилки, на которых передо мной лежало тело Михаила Захаровича. Этот хоть умер неожиданно. В это утро встал, побрился, оделся, как всегда очень тщательно – чистый воротничок, галстук, брюки со складкой, даже коричневые гетры в цвет костюма на чищеных ботинках. И вдруг прилег на топчан и без стона, без слова кончился. Смерть приходила тогда во всех видах – и в долгих муках голода, и вот так – разом, от остановки сердца. Накануне Михаил Захарович увязывал бечевкой сделанную в Эрмитажной мастерской железную печку-буржуйку, укладывал чемоданы и портпледы – собирался в тот же день, что и мы, перебираться на свою квартиру. Может быть, от этого труда и надорвался. Когда мы несли его тело, то из одного полутемного угла убежища услышали рыдания. Потом узнали, что только что скончалась мать нашей сотрудницы – Тани Эристовой…
ТАТЬЯНА НИКОЛАЕВНА ЭРИСТОВА (1905 – после 1980-го), сотрудник Эрмитажа, близкий друг Владислава Михайловича и Марианны Евгеньевны Глинок. В служебной анкете Т. Н. Эристовой, хранящейся в архиве Эрмитажа, мать Татьяны Николаевны – Анна Доримедонтовна Чижова обозначена, как домохозяйка. В точном значении этого слова запись верна, Анна Доримедонтовна действительно была хозяйкой, владелицей дома, при этом одного из лучших домов на самой аристократической улице Петербурга – Сергиевской (теперь ул. Чайковского, 40).
Отцом Т. Н. был НИКОЛАЙ КЛАВДИЕВИЧ ЧИЖОВ (1865–1935), архитектор, профессор Института гражданских инженеров, автор первого проекта канализации Петербурга (1916) и председатель Комиссии по канализации и водоснабжению Петербурга. Архитектором был и дед (отец матери) Татьяны Николаевны – Доримедонт Доримедонтович Соколов (1837–1896), профессор архитектуры, директор Института гражданских инженеров, который построил множество зданий в Петербурге, Москве и в провинции.
В гимназию на Греческий проспект Таню возили на пони. Когда Танина мать в бомбоубежище Эрмитажа стала пухнуть от голода, она вспоминала, на каких приемах бывала в молодости. Перед смертью (февраль 1942 года) Анна Доримедонтовна потеряла рассудок и, забыв русский язык, говорила по-итальянски. Понимал ее лишь кто-то из Отдела западной живописи, случайно оказавшийся рядом.
Мужем Татьяны Николаевны был ВИССАРИОН САРДИОНОВИЧ ЭРИСТОВ (1905–1976), профессор Московского инженерно-строительного института, заслуженный строитель РСФСР, один из ведущихстроителей Туркменского канала и других «строек коммунизма», дважды лауреат Сталинской премии, депутат Верховного Совета и пр. и пр. Овдовев (Москва, 1976 год), Татьяна Николаевна в письме к Владиславу Михайловичу писала, что институт, профессором которого был ее муж, пытается добиться, чтобы пенсию ее увеличили с 51 рубля до 60.
В конце жизни Татьяна Николаевна передвигалась по квартире, переставляя перед собой стул, на спинку которого опиралась – коленный сустав ноги был неподвижен. Последние письма Татьяны Николаевны в Ленинград полны беспокойства за престарелую родственницу, оставшуюся жить в коммуналке в бывшем чижовском доме на Чайковской, 40. Та, судя по всему – болезни, старость, коммуналка, безденежье, хищные, подстерегающие оказию на захват ее комнаты соседи, – была в положении не лучшем.
С тех пор прошло тридцать лет. Судя по меняющимся вывескам, неутихающая борьба теперь идет за первый этаж этого замечательного дома.
Т. Н. Эристова
Ул. Чайковского, дом 40
Поставили тело Миши, простились с ним и вышли из гаража, где в ряд стояли два десятка таких же носилок. Лидия Сергеевна, плача, перечислила мне умерших товарищей из сотрудников ИБО: Пигореву, Юдину, Труханову, Понтошкину, Ростовцева. С одними я был более дружен, с другими – менее, но все мы дружно пережили те волнения за судьбу отдела, которые я описал в начале этих воспоминаний, все так радовались каждой удаче – и вновь треволнения и страдания за бессовестные оттяжки и волокиту. И вот наконец отдел приняли в Эрмитаж, это казалось началом нормального осмысленного существования… Но так только казалось.
– А Валентин Борисович жив? – спросил я о Хольцове.
– На той неделе был жив, но Нина Алексеевна с Алешей плохи… – ответила Лидия Сергеевна. – А моя мама и сестра Веры умерли на той неделе, их уже из морга увезли, теперь отвозят сразу…
Наши вещи были наконец уложены, железная печурка, сделанная едва живым эрмитажным кровельщиком за мои ботинки, – связана. В середине февраля мы тронулись на двух санках, одни из которых надо было привезти обратно.
Если я думаю об этом периоде жизни, то прежде всего вспоминаю так или иначе доходившие до нас известия о смертях друзей и близких. Несколько лет назад я рассказывал дочери и племяннику о моих соображениях, касающихся смертности в блокадном Ленинграде. А потом взял лист бумаги и стал дополнять имена тех, кого не мог сразу вспомнить. За полчаса без напряжения памяти я набрал 130 человек. А на другой день еще 80. Конечно, тут были не только интеллигенты. Моими приятелями были музейные сотрудники, но в мой список попали и реставраторы, столяры, маляры, экспозиционщики, переплетчики, швейцары, муляжисты, вахтеры, охранники – они тоже вошли сюда. И я уверен, что если бы попросил Марианну Евгеньевну называть тех, кого она помнит, то список бы еще удвоился, если не утроился. Но довольно и того, что снова и снова вспоминаю лица, слова этих дорогих и, как правило, очень разных людей.
Выйдя из госпиталя, я узнал, что в городе открыты так называемые «стационары» – род оздоровительных санаториев для больных дистрофией – тогда, едва ли не впервые, я услышал название этой всеобщей тогда болезни. Там щедро давали масло, мясо, икру, шоколад. И большой процент тех, кто туда поступал, умирали через два-три дня. Скоро, но отнюдь не сразу, как рассказал мне в 1943 году знакомый доктор-терапевт, устроители этих стационаров узнали, что людей, перенесших такой голод, надо держать на строгой диете, очень постепенно увеличивая дозу питательных веществ. В следующие годы ряд ученых теоретиков писали научные работы о дистрофии, приводя цифры умерших в стационарах. Я читал одну такую работу. В ней, между прочим, говорилось, что в стационарах было холодно, больных приносили туда завернутыми в одеялах и даже в пальто. А также, что там не было теплой воды для умывания, не говоря уже о душе. Облегчение же тела от одежды и от грязи помогло бы лечению. В гостинице «Астория» был устроен стационар для художников, архитекторов, композиторов. И сколько же их там умерло от грубого невежества тех, кто был поставлен во главу этого, казалось бы, нужного начинания! Список этих погибших тоже можно было бы приложить к уже упомянутому сборнику «Подвиг века». Почему-то там нет списка умерших от голода писателей, литературоведов. А почему нет музыкантов, музыковедов? Ведь это тоже строки мартиролога ленинградской творческой интеллигенции?
17
Среди вестей о кончинах друзей и знакомых меня особенно поразила весть, которую я услышал на другой день после нашего исхода из бомбоубежища, когда я привез обратно чужие санки. Мне рассказали о смерти Федора Федоровича Нотгафта и его жены Елены Георгиевны. Кончина обоих не была для меня неожиданной, оба были не молоды, не очень здоровы и очень мало приспособлены к тому, чтобы искать продовольствие необычными для них путями, но обстоятельства этой кончины представились мне даже для того времени особенно трагическими.
Его инициалы и фамилию я запомнил после большой посмертной выставки работ Б. М. Кустодиева в Русском музее. На ней был показан написанный маслом поколенный портрет дамы с этой фамилией, акварельный портрет самого Федора Федоровича в рост, в халате, держащим в руке одну из работ Кустодиева, и несколько пейзажей с надписями под ними «из собрания Ф. Ф. Нотгафта».
Меценат, коллекционер, решил я. Видимо, и сейчас живет в Ленинграде, раз выставлены предметы из его собрания.
Потом принадлежащая Нотгафту живопись и графика появлялась на выставках работ Рылова и Остроумовой-Лебедевой. И всегда это были превосходные по качеству и небольшие по размерам вещи.
Но познакомились мы только весной 1941 года, когда я стал научным сотрудником Эрмитажа, в котором Нотгафт заведовал издательским отделом. Неизменно элегантный, тщательно, но предельно скромно по цветам и покрою одетый, Федор Федорович располагал к себе спокойным выражением лица и ненавязчивой приветливостью, свойственной хорошо воспитанным людям. Разговорились же мы и несколько сблизились в сентябре, когда у меня начались суточные дежурства в противопожарной команде, а Федор Федорович работал на связи – в первом от Малого подъезда кабинете, опустевшем после мобилизации заместителя директора по научной части. Кроме того, он оставался вечерами в кабинете директора ответственным дежурным у телефона, готовый принять сигналы и распоряжения свыше и в любую минуту разбудить академика Орбели, спавшего поблизости на антресолях над коридором. Так как наши дежурства часто совпадали, то как-то после очередной тревоги, спускаясь с крыши, я встретил вышедшего в коридор Федора Федоровича, и он пригласил меня выпить с ним чаю. Вспомнив о портрете на выставке, я рассказал Федору Федоровичу, что летом 1922 года Б. М. Кустодиев лечился на курорте в Старой Руссе у моего отца. Рассказал и о том, как мы с приятелем возили его в кресле на колесах по набережной моей родной речки Перерытицы, где он рисовал вековые ивы бульвара и уходившие от него захолустные улочки, позже увиденные мной на литографиях, присланных в подарок отцу.