Под городом Горьким - Василь Ткачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мало кто сомневался, что Мишуля не станет шофером. Он и выучился на него, колесил по Москве на грузовиках, а потом все чаще и чаще стал выпивать после работы, несколько раз похмелялся на следующий день в кабине, попался – перевели в слесари. Вот там он и совсем сошел, как говорят, с рельс. С автопредприятия потянулся на стройку, со стройки еще куда-то. Разладилась и семейная жизнь. Жена несколько раз обещала подать на развод, но не решалась, и тут – олимпиада. Хоть и жалко было Мишулю, но она обрадовалась: «Хоть месяц поживу, как белый человек. Надоел ведь». Собрала чемодан. Половину вещей Мишуля отгрузил.
– Натолкала в чемодан, будто навсегда меня отправляешь,– агрессивно посмотрел на женщину.–Хватит пары сорочек и одни брюки. Носки также возьму... А туфли вторые зачем? Оторвется подошва – прибью. Не сломок.
С теми сорочками в чемодане он и приехал в родную деревню. Жил тихо, незаметно, иногда как-то проскальзывали в его голосе нотки обиды на всех и вся. А однажды, подвыпив, ударил кулаком по прилавку в сельмаге:
– А чего это вы все меня гоните в Москву? А мне, может, и здесь хорошо, в родном гнезде. Что, Москва – сахар? Едали, знаем! Может, за полгода я и вовсе отвык от столицы. А семья? Нету у меня семьи! Нету-у! Жена есть, не возражаю, дети тоже: дочь и сын. А семьи нету. Что, они не могли прислать мне денег на дорогу? Знали же, что надо мне на дорогу... не пешком же топать. Я ведь оставил ей, своей кастрюле, деньжата с наказом: как разгребут все комплекты медалей, перелапают всех наших баб, сразу и высылай. Через месяц где-то. А где они, деньжата? Уж сколько времени прошло? Нет, вы подумайте : и это я, Мишуля, им нужен был в той грязной Москве? Отмыли, наверное, благодаря олимпиаде, отдраили. Падать на колени не буду. Не бу-ду-у! Я, может,– персона!.. Звучит? То-то ж! Пер-со-на-а!..
С этой «персоной» он насмешил людей. Долго они смаковали впервые услышанное слово, резанувшее слух. «Персона! Видели? Хвастун какой! Шишкой назвался!.. Штаны на коленях протерлись, весь самосад покурил у соседа, на билет денег нет, чтобы домой вернуться. Персона...» А потом разобрались люди с этой персоной – помог сам Мишуля, он просто добавил еще два слова – нон грата– и объяснил тем, что все это означает. «За двадцать четыре часа – как дипломата! – и выперли из Москвы. А вы: Москва, Москва!.. Чихать я на нее хотел, чтобы знали!..»
Учитель Кириллович принес Мишуле двадцать рублей. Подал и спросил:
– Хватит?
– Что... это? – удивился Мишуля.
– Деньги. На билет. К семье.
– Хва...хва... тит, – часто затряс лохматой головой Мишуля.– Спасибо тебе, учитель. Ты человек. Верну, как только приеду. Там мне одолжат. Корешки. Можно, я тебя расцелую, учитель?
– Не надо, Мишуля,– Кириллович повернулся, чтобы идти, но задержал шаг. – Не возвращай деньги, не надо. При встрече как-нибудь разберемся. Не последний день, надеюсь. Живем.
– Как жалко, что ты меня не учил!..
Но Мишуля доехал тогда лишь до сельмага. Он еще несколько раз добывал деньги на билет, но снова пропивал. «Совсем, ой, Божухны, пропал человек,– горевали сельчане, а как помочь ему, не знали. – И зачем Москва его вышвырнула, зачем под зад дала?.. На нас, старых и беспомощных, переложила. А там же разве не видели, каким стал Мишуля? Это где же его еще можно было поставить на ноги, если не там, при академиках и профессорах разных? Так нет же – столкнули, и руки вытерли. А мы ведь вам такого Мишулю не давали. Верните того, которого брали. И жена хороша! Тьфу!»
Как-то однажды к Мишуле подрулил председатель колхоза Дергачев. Мишуля завтракал – макал картофелину в соль и запивал рассолом. Поздоровались. Председатель строго посмотрев на хозяина убогого жилища, внимательно пробежался глазами по углам, приказал:
– Собирайся!
– Куда ?– Мишуля, услышав такой приказ, аж поперхнулся.
– Иван Поликарпович Авдеев умирает... не для кого не секрет. Был у него. Просил, чтобы тебя привез... поговорить хочет. Есть, говорит, у меня последняя просьба к тебе, председатель. Я должен выполнить ее, просьбу. Поехали, поехали!
По дороге, ловко управляя «Уазиком», председатель поинтересовался:
– Давно был у него?
– Давно...
– И у него, извини, деньги одалживал на дорогу в Москву?
– Одалживал...
– Эх, Мишуля, Мишуля!– председатель уперся спиной в сидение, стукнул одновременно двумя ладонями по «баранке».– Один я, получается, тебе еще не одалживал денег. Да? Молчишь. Не одалживал. И не буду. Я тебе, Мишуля, если что, билет куплю. Билет не пропьешь. Правильно? Или можно?
Мишуля неуверенно пожал плечами:
– Не знаю.
А затем, помолчав, добавил:
– Пропить можно все. Даже Москву.
Поговорить со своим любимчиком Мишулей Иван Поликарпович не успел – умер старик. А ему очень хотелось. Хотелось по-отечески откровенно попросить его, чтобы не пил так бестолково, жадно, взялся наконец-то за ум и показал себя перед земляками не «персоной», а тем Мишулей, каким был когда-то. И еще хотел старый человек, чтобы Мишуля сел на его «газончик». Он видел только его в кабине, на своем месте.
Про все это Мишуле рассказал председатель. Выдержав паузу, поинтересовался:
– Ну, так как, Михаил Степаныч?
Мишуля стоял на подворье Ивана Поликарповича, глотал слёзы и часто крутил своей лохматой головой:
– Не смогу я... не смогу... не смогу-у! Прости, Иван Поликарпович!.. Прости!.. А в бригаду пойду, председатель... или на ферму... Жить ведь надо... надо... ага... жить... и в самом деле-то,а ?.. А за руль – не смогу... Пропил я и руль... Прости, батя...
Председатель поехал, а Мишуля остался сидеть у гроба. Хотя был сегодня он и трезв, однако слёзы предательски катились из его глаз, словно дождь из густой темно-серой тучи. Другим могло показаться, что в гробу лежал самый близкий ему человек – не иначе, отец... Почему – показаться?.. Так оно, пожалуй, и было...
БУБЕН
Своего бубна у Аркашки не было, да и какой бубен мог быть у этого больного человека, если Ганна, его мать, лишь изредка покупала сыну печенье и конфеты в сельмаге, а кое-что из одежды привозила из города. Жили бедно, на две маленькие пенсии – Ганны и Аркашки. Аркашка, видать, никогда и не просил купить бубен. Ясное дело – нет. Он молча принимал от матери всё, что она давала ему. Ел, пил, носил… И тем был счастлив. Нет, не похоже, чтобы он даже заикался про бубен. Да она, Ганна и пообещать бы не пообещала, и купить бы его сыну не купила, каждая копейка на счету – на хлеб, на селёдку – не больно разгонишься. Да и где их купишь, бубны эти? Да и продаются ли они? Их же, наверное, мастера делают – в деревнях, в городах. Для себя… Вроде как решето, дугу, плуг. Но на любую гулянку в Искани – свадьба ли, крестины, новоселье – местный музыкант вместе с гармошкой беспременно прихватывал бубен. Бубен – для Аркашки, который вечно являлся на такие мероприятия без приглашения; его ждали, усаживали на краешек лавки, наливали рюмку-другую. Он выпивал и закусывал, не проронив ни слова. Лишь сопел и поглядывал на гармониста. Тот, поев, шёл на своё место, Аркашка за ним, садился по правую руку, из-за голенища – почему-то и зимой, и летом Ганна, а может, и он тоже, признавали только сапоги – выуживал палочку, самолично выструганную, потому чуток кривоватую, шершавую, и под его пухлой рукой заводил свою песню бубен. Сначала дрожал-звенел крохотными бубенчиками у Аркашкиного уха, заливался, чисто жаворонок в поднебесье, а потом его туго натянутой кожи касалась палочка, а музыкант, склонив голову, выбивал-выстукивал мелодии на любой вкус, и никто не упомнит, чтобы хоть раз гармонист попрекнул его за фальш. Аркашка был маэстро. Правда, случалось, кто-нибудь, здорово подвыпив, тянулся за бубном. Да что с него, осоловелого, взять? Интересно – Аркашка отдавал бубен молча, покорно, отодвигался от гармониста или стоял сбоку, поблизости и, казалось, равнодушно наблюдал за танцующими. Но без дела он оставался недолго, уж кто-нибудь да крикнет:
– Отдай бубен Аркашке!– И добавит: – Портач!
Аркашка тут же молча возвращался на своё законное место, перехватывал чужую руку с палочкой, забирал палочку, забирал бубен. «Люди сказали: отдай…» И снова, склонив голову, в такт музыке прицокивал языком, притопывал сапогом и, до капелек на раскрасневшемся лице, выбивал-выстукивал из этого немудрящего инструмента нечто живое, весёлое, трепетное – отчаянно нужное человеку после рюмки.
Бить в бубен берёзовой палочкой и постукивать по нему сжатыми пальцами или ладонью, чередуя одно с другим, – вот и всё, что умел Аркашка в этой жизни. Опять-таки воды принести, дров, а затопить печь или голландку – нет, это для него труд непосильный; сложить принесённые дрова в печи и то не удавалось, и спичкой чиркнуть не получалось. Бог отчего-то лишил Аркашку того, чем наделил остальных. Спросить бы, за что покарал? Отец с войны не вернулся – погиб. Ганна с евангелием спать ложилась, с ним вставала, все похороны-отпевания в Искани были на ней: никому не отказывала, больная не больная, а идёт с божьим словом проводить в последний путь односельчанина. Аркашка же, ещё грудным, застудился, прицепился к нему полиомиелит и жестоко обошёлся – на всю жизнь оставил парня хворым, несчастным. В школу походил-то всего, поди, с месяц, и учитель вывел своё заключение: ничего из мальчугана не выйдет, не осилить ему грамоты, пусть уж лучше дома сидит. Да знала Ганна, знала, как не знать, на что гож её сын, не слепая. Вон и доктора ещё раньше сказали – деликатно – то же самое. Но как втолковать ребёнку, чтобы не переживал понапрасну накануне первого сентября, не готовился к школе? Соседские дети собираются, и он возле них крутится, хвастает, что и ему мамка букварь купила, тетрадки и ручку. Первоклашки в своих тетрадках уже вовсю буквы писали, а её Аркашка всё какие-то волны да цепочки выводил – словно море рисовал. Этими цепочками учёба и кончилась. Позже, когда пришло время и пареньков, его одногодков, взяли на учёт в сельсовете как допризывников, туда один-единственный раз вызвали Аркашку, сделали какую-то запись и больше не беспокоили. Он, однако, повадился ходить за хлопцами на разные медицинские комиссии. Прослышит, что те идут, выследит – и домой не дозваться, очень уж в армию хотел… Чтобы не обижать парня, врачи и его просили раздеться, а раздевался он долго, потом измеряли рост, взвешивали, выслушивали лёгкие – словом, делали вид, что он такой, как все. Но никаких пометок, само собой, не фиксировали.