Что значит быть студентом: Работы 1995-2002 годов - Алексей Марков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Культурные и научные организации различного профиля сводились главным образом к библиотекам, литературно-поэтическим объединениям, научно-исследовательским обществам. Некоторые из них были давно и прочно институционализированы. Разумеется, участники научных кружков поддерживали тесные дружественные отношения с профессурой. Существовали и объединения, более напоминавшие домашние кружки, что также вписывалось в традиции русской интеллигенции (существовавшие с первой половины XIX в.)[127]. Наконец, библиотеки нередко становились центрами встреч и дискуссий по политическим, культурным и «чисто» студенческим вопросам. Если научные общества всегда стремились к полной самостоятельности, то культурные ассоциации нередко входили в орбиту финансировавших их деятельность «экономических» организаций или землячеств. При «прозрачном», как нам представляется, корпоративном содержании студенческих читален и других культурных практик научные кружки выглядят «обочиной» этого корпоративного мира и открывают одно из возможных направлений будущей профессиональной деятельности. Однако их роль в конструировании студенческой самооценки и интеллектуальной независимости трудно переоценить.
Уже говорилось, что индивидуализм не только допускался, но и поощрялся в студенческой среде, в отличие от гимназии (по крайней мере, так полагали многие мемуаристы). Корпорация ставила ему известные рамки, очерченные прежде всего кодом чести студенческого поведения, но рамки эти были достаточно широки. Широта выражалась, например, в возможности дискуссии о самом существовании корпорации. В целом все, что касалось мнения, было зоной свободы; исключая, однако, одиозные политические воззрения, рвавшие с традицией и способные привести их носителя к остракизму[128]. Индивидуализм практик был куда более проблематичен: любые серьезные отступления от установленного кода поведения, например штрейкбрехерство в дни забастовки, вели к символическому, а иногда и физическому насилию[129]. Конечно, отношение к моде, сексуальному поведению и художественным вкусам не было столь ригористским, но также налагало известные обязанности на студентов: ходить в университете в форме вошло в правило. Недаром писавшие о студенческой жизни отмечали трудности первокурсников с покупкой студенческой формы — дорогим, но необходимым и почетным приобретением[130]. Но даже здесь допускалась свобода самовыражения. Неучастие в жизни корпорации — при минимуме лояльности к ней — широко распространилось в годы Первой мировой войны. Такой стиль поведения не вызывал коллективного раздражения — студенчество никогда не напоминало секту. При этом не стоит недооценивать важности элементарных повседневных практик: именно вокруг них возникло напряжение в 1918/19 учебном году, с наплывом «новых студентов» в высшую школу Петрограда. Обращения «господа студенты» и «коллеги», равно как и сюртуки на белой подкладке, стали отличительным признаком «стариков», вызывая оскорбительные насмешки в устах «новых»[131]. В дальнейшем, с приходом рабфаковцев, наметившийся конфликт продолжал разрастаться. Любопытно, что ряд имеющихся (хотя и поздних) свидетельств позволяет говорить о создании его предпосылок еще в 1910-е годы: например, прозвище «белоподкладочник», с соответствующими социально-политическими коннотациями, можно было услышать от студентов Московского университета уже тогда[132].
О студенческом кодексе чести
Мы уже не раз упоминали некий магический «кодекс чести» студента, служивший мощным средством дисциплинирования и принуждения. Он никогда не был жестко зафиксирован, но имел институционализированные средства регулирования и поддержания. Таковыми были сходки и избираемый ими студенческий суд чести. Неписаный характер кодекса подчеркивает специфику студенческой корпорации с ее культом индивидуализма и антиформалистским пафосом. Однако студенческая речь и оформленная ею картина мира задавали «границы приличий» каждому члену корпорации. Безусловно, дискурс и соответствовавшие ему формы мышления не были чем-то объективным, независимым от индивидуального сознания. Их конструирование было конвенционально и субъективно.
Кодекс чести самим фактом своего существования напоминает нам об известной архаичности корпоративной жизни и ее установлений. Кроме того, он прямо связывает проблематику студенчества с более общими вопросами истории российского образованного общества. С одной стороны, речь идет о сословной структуре, так и не упраздненной до 1917 года, и о влиянии практик дворянского сословия на все образованное общество. С другой — российский университет как социальный институт «происходил» из Западной Европы. Можно сказать, что корпоративность русского университета до известной степени обязана своим существованием западноевропейскому средневековому городу с его гильдейским и цеховым правом[133]. Неудивительно, что этика «чести», с ее средневековыми сословными обертонами, не была исключительно российским феноменом — студенты Германии, Франции и Великобритании имели схожие «кодексы поведения» и обслуживающие их институции[134].
Наиболее серьезным преступлением были обман ради материальных выгод и кража: виновного могли приговорить к исправительным работам, оштрафовать или подвергнуть остракизм[135]у. Среди тяжких проступков перед корпорацией фигурировали предательство и штрейкбрехерство во время студенческих «историй», заслуживавшие бойкота[136]. Могли рассматриваться в суде и более мелкие проступки, вплоть до подробностей сексуальной жизни, хотя и весьма редко[137].
Существование института суда и — в еще большей степени — эффективное общественное мнение исполняли важную дисциплинирующую функцию, периодически преследуя нарушителей корпоративных норм. Дисциплинарные практики напоминают о генезисе гражданского общества в России, затрагивавшем в дореволюционный период лишь образованное общество. Кодекс студенческой чести, обязанный своим существованием европеизации страны, также «работал» на эту эволюцию. Будучи интериоризован буквально каждым студентом и имея таких защитников, как общественное мнение и институт товарищеского суда, он обеспечивал дополнительные гарантии корпоративного единства и солидарности, формализацию и гомогенизацию практик студенческой жизни и дискурса о них.
Стандартизация студенческого языка
Поступив в университет (институт), первокурсник учился одновременно и быть и говорить по-студенчески. Мы исходим из витгенштейновского положения о бессмысленности противопоставления языка и практик и потому рассматриваем становление реалий студенческого «жизненного мира» в-языке и из-языка. В достаточной степени однородная — по крайней мере, чтобы существовать, — корпорация должна была иметь гомогенный формализованный дискурс. (В данном случае мы менее всего ведем речь о студенческом жаргоне, но подразумеваем значительное сходство в представлении и осмыслении окружающего мира, в формах мышления, зафиксированное в овеществленных текстах[138].) Студенческий дискурс описывал университетский социум как трехчастную структуру, включавшую самих студентов, профессуру и представителей власти. Первых и последних разделял перманентный конфликт, укорененный в традиции. Профессура, занимавшая промежуточное положение, то склонялась к компромиссу с властями, как это было вплоть до большевистского переворота, то сближалась со студенчеством (в особенности с лета 1918 г.). Позитивный образ своей группы формировался посредством самоопределения — демократическое студенчество — и апелляцией к почти пятидесятилетней демократической же традиции. Вообще, слова «демократия» и «демократический» постоянно фигурировали в студенческом лексиконе применительно к истории, сегодняшнему дню и конкретным действиям студентов. Трехчастная картина студенческого мира, пребывающего в перманентном внутреннем конфликте, переносилась и на внешний мир, где присутствовали демократия, самодержавие и буржуазия, причем последняя виделась «несимпатичной», эгоистичной, соглашательской (с автократией, конечно) силой[139]. Само студенчество тоже мыслилось как неоднородное, но доминирующей модели описания этой «неоднородности» выявить не удалось. (Здесь мы заранее абстрагируемся от «академистов», которые были как бы не совсем студентами.) Нерасчлененность студенчества в языке оборачивалась его нерасчлененностью на практике. Линии дифференциации, которые уже наметились, кажутся весьма призрачными, неуверенными. Возьмем то же понятие «белоподкладочник», фигурировавшее в студенческой речи уже в годы Первой мировой войны, а возможно, и раньше[140]. Оно подразумевало определенную моду — сюртук с белым бантом, синий воротник, белые перчатки и шпага на боку в торжественных случаях, — распространенную среди студентов юридического факультета. Понятием того же ряда было «индюки» — «надменные физиономии и чопорные фигуры в зеленых форменных сюртуках с красными воротниками, в дворянских фуражках и неизменных белоснежных перчатках», — прилагавшееся к экс-лицеистам[141]. Конечно, социально-иерархические коннотации могли присутствовать в семантическом поле этих понятий, но в то же время мы должны учитывать год выхода в свет мемуаров комментировавшего их очевидца — 1947-й. Скорее всего, вначале речь шла о некоторых элементарных практиках повседневности вкупе с университетским подразделением или предшествующим учебным опытом (лицей, гимназия, реальное училище). Едва ли эти определения претендовали на выделение какого-либо «студенческого класса». Равным образом, обращение «товарищи», отличавшее «активистов» общественной работы различного происхождения и студенческую богему — «вечных студентов», например, — не претендовало на «раскол» с «коллегами» и «господами студентами»[142]. Учащиеся осмысливали свою корпорацию как сложное целое — варьирующееся, но единое. Этот замкнутый мир противостоял враждебному ему миру внешней власти и солидаризировался за стенами университета с «демократической общественностью», не растворяясь, впрочем, в ней.