Нагие и мёртвые - Норман Мейлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они сделали продолжительный привал. Гольдстейн тотчас же бросился прочь, упал на землю лицом вниз и пролежал неподвижно несколько минут. Риджес тупо и безучастно смотрел то на него, то на Уилсона.
— Ты что, хочешь пить?
— Да, дай мне воды, дай мне воды!
Риджес вздохнул. Его сильное тело, казалось, сжалось за последние два дня. Большой, с обвислыми губами рот был открыт. Спина сузилась, руки стали длиннее, голова склонилась к груди. Его редкие рыжеватые волосы прилипли к покатому лбу, промокшая одежда висела на нем. Он походил на огромную оплывшую свечу, установленную на толстом пне.
— Слушай, я не знаю, но почему-то тебе нельзя пить.
— Ты только дай мне воды. Я все сделаю для тебя.
Риджес почесал шею. Он не привык сам принимать решения. Всю свою жизнь он получал приказы от кого-то другого и сейчас чувствовал себя неловко.
— Я должен спросить Гольдстейна, — пробормотал он.
— Гольдстейн трус…
— Не знаю. — Риджес хмыкнул. Это вышло непроизвольно. Он не знал, почему засмеялся. По-видимому, от смущения. Они с Гольдстейном были слишком измучены, чтобы говорить друг с другом, но все же он считал, что Гольдстейн был старшим, несмотря на то что дорогу назад знал только он, Риджес. Он никогда никем и ничем не командовал и сейчас полагал, что именно Гольдстейн должен принимать все решения.
А Гольдстейн лежал в десяти ярдах от него лицом к земле почти без сознания. «Я слишком устал, чтобы думать», — сказал Риджес самому себе. Все же казалось нелепым не дать человеку глотка воды.
«Немного воды не повредит ему», — подумал он.
Однако Гольдстейн умел читать и знал кое-что. Риджес боялся нарушить какое-либо правило из огромного таинственного для него мира книг и газет. «Мой отец говорил что-то о том, что человеку нужно дать пить, когда он болен», — подумал Риджес. Но он не мог вспомнить, что именно говорил отец.
— Как ты чувствуешь себя, Уилсон? — спросил он с сомнением.
— Ты должен дать мне воды. Я весь горю.
Риджес снова покачал головой. Уилсон много грешил в своей жизни и будет гореть в адском огне. Риджеса охватил благоговейный страх. Если человек умрет грешником, его, несомненно, ждет страшное наказание. «Но Христос умер ради бедных грешников», — сказал Риджес самому себе. Не проявить к человеку сострадания также было грехом.
— Я думаю, тебе можно дать воды, — со вздохом произнес Риджес. — Он тихонько вынул флягу и снова взглянул на Гольдстейна. Он не хотел, чтобы тот выговаривал ему за это. — На, попей.
Уилсон пил лихорадочно. Вода выливалась из его рта, капала на подбородок и намочила воротник гимнастерки.
— Ох, здорово! — От жадности кадык на его шее судорожно дергался. — Ты хороший парень, — бормотал он.
Вода застряла у него в горле, и он сильно раскашлялся, стирая кровь с подбородка нервным вороватым движением. Риджес смотрел на капельку крови, которую Уилсон не стер. Она медленно растекалась по мокрой щеке Уилсона, окрашивая ее в розовый цвет.
— Ты думаешь, я выживу? — спросил Уилсон.
— Конечно.
Риджес почувствовал озноб и вспомнил, как однажды священник читал в своей проповеди о том, как грешники противятся адскому огню. «Никто не может избежать его. Если человек грешник, то неминуемо окажется в нем», — говорил священник. Риджес сейчас лгал и тем не менее повторил свою ложь:
— Конечно, ты выживешь, Уилсон.
— И я так думаю.
Гольдстейн уперся ладонями в землю и заставил себя медленно подняться.
— Думаю, нам пора трогаться, — тоскливо сказал он.
Они снова впряглись в носилки и потащились дальше.
— Вы славные ребята, и нет никого лучше вас двоих.
От слов Уилсона им стало стыдно. Сейчас, когда они с таким трудом втягивались в ритм ходьбы, они ненавидели его.
— Ничего, все в порядке, — пробормотал Гольдстейн.
— Не-е-т, я говорю серьезно. Во всем проклятом взводе не найти больше таких парней, как вы.
Он замолчал, а они постепенно втягивались в оцепеняющий ритм движения. Уилсон порой бредил, затем опять приходил в сознание. Временами у него начинала болеть рана, и он снова нещадно проклинал их, крича от боли.
На Риджеса это действовало теперь сильнее, чем на Гольдстейна. Именно это, а не тяжесть пути. Тяжелый марш он воспринимал поначалу как обычную, хотя, может, и более тяжелую работу, чем та, которую ему приходилось выполнять когда-либо раньше. Еще совсем молодым он узнал, что работа — это то, чем человек занят большую часть времени, и нечего надеяться на что-нибудь другое. Если она противная или тяжелая, тут ничего нельзя поделать. Ему поручали работу, и он ее выполнял. Но сейчас он впервые по-настоящему возненавидел ее. Причиной этого, возможно, была крайняя усталость. Он вдруг понял, что всегда ненавидел тяжелую неприятную работу на своей ферме, ненавидел бесконечную скучную борьбу с засушливой бесплодной землей.
Мысль эта была невыносимой, и он постарался избавиться от нее.
Это было нетрудно. Он не привык своим умом доискиваться истины, а сейчас слишком отупел и слишком устал Мысль эта, родившись в его мозгу, потрясла все его сознание, опрокинула все представления и, когда исчезла, оставила смутное и неприятное ощущение какого-то крушения, какой-то перемены. А спустя несколько минут он испытывал лишь легкое беспокойство; он знал, что у него появилась какая-то кощунственная мысль, но какая — не мог вспомнить. И снова он был привязан к своей ноше.
Но к его беспокойству примешивалось и нечто другое. Он не забыл, что дал Уилсону напиться, и помнил, каким голосом тот сказал: «Я весь горю». Они несли человека, который был обречен. Он слегка побаивался, что они могут заразиться от Уилсона, но было и другое, что его беспокоило больше. Пути господни неисповедимы.
Возможно, всевышний учит их на этом примере, а может, они расплачиваются за свои грехи. Риджес толком не понимал, что тут такое, но был близок к состоянию религиозной экзальтации, смешанной со страхом. «Мы должны донести его». Как и у Брауна, все трудности и недоразумения свелись у него к этой простой необходимости.
Риджес опустил голову и пронес носилки еще несколько ярдов.
— Ребята, лучше бросьте меня здесь. — Несколько слезинок выкатилось из глаз Уилсона. — Какой толк убивать себя ради меня! — Его снова мучил жар. Ему неудержимо хотелось высказаться. — Вам надо бросить меня. Уходите, ребята! — Уилсон сжал кулаки. Он хотел принести им облегчение, но не мог, и чувствовал себя очень несчастным. Они такие хорошие ребята. — Бросьте меня… — Слова прозвучали жалобно, словно это плакал ребенок, просящий чего-то такого, чего он никогда не получит.
Гольдстейн слушал его, испытывая соблазн поддаться той роковой цепи умозаключений, которой уже последовал Стэнли. Он молчал, размышляя, как лучше высказать предложение Риджесу.
Риджес пробормотал:
— Замолчи ты, Уилсон! Мы не собираемся бросать тебя.
Значит, Гольдстейн тоже не мог его бросить и уйти. Во всяком случае, он не будет первым. А вдруг тогда Риджес взвалит Уилсона на спину и понесет его дальше один? Гольдстейну стало жалко себя, и он подумал, не упасть ли ему в обморок, как это сделал Стэнли.
Нет, на это он не пойдет. Но он был зол на Брауна и Стэнли за то, что они отправили их одних. «Они ведь отказались нести Уилсона дальше, почему я не могу?» — размышлял он, зная в то же время, что не откажется.
— Ребята, бросьте меня здесь и уходите…
— Мы доставим тебя до места, — пробормотал Риджес.
У него тоже появилась было мысль бросить Уилсона, но он отверг ее с отвращением. Если он бросит его, то станет убийцей, совершит чудовищный грех, оставив христианина умирать. Риджес думал о черном пятне, которое появится у него на душе. Еще с тех пор, когда он был ребенком, душа представлялась ему в виде белого предмета, по форме и размеру похожего на футбольный мяч и находящегося где-то в животе. И всякий раз, когда он грешил, на белой поверхности мяча появлялось несмываемое черное пятно, размеры которого зависели от тяжести совершенного греха. Когда человек умирал, он попадал в ад, если белый мяч становился черным больше чем на половину. Риджес был убежден, что черное пятно, если они оставят Уилсона, будет не меньше чем на четверть души.
Отупевший, почти теряющий сознание, Гольдстейн продолжал идти вперед. Уилсон был ношей, от которой нельзя освободиться. Гольдстейн был прикован к нему страхом, которого сам не понимал. Если он бросит его, если не донесет до места, тогда, он это знал, случится что-то страшное. Сердце. Сердце умрет… Он терял нить рассуждений. Они несут его, и он не должен умереть. Уилсон не умер, хотя его живот распорот, хотя он истек кровью и корчится в железных тисках лихорадки, хотя и перенес все муки, причиняемые грубыми носилками и неровной местностью. Они по-прежнему несут его. В этом есть какой-то глубокий смысл, и Гольдстейн тщетно пытался докопаться до него; работа его мозга напоминала бег опоздавшего на поезд человека, тщетно пытающегося его догнать.