О любви (сборник) - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так я писал когда-то об этой поре моей жизни, писал с ощущением полной жизненной правды. И все же проговорился сомнением в ней словечком «он». Почему я прибегнул к третьему лицу, если писал о себе? Потому что нет во мне довлатовской свободы в обращении с материалом собственной жизни. Кажется, что Довлатов насквозь, до мельчайших подробностей, автобиографичен, что каждая его повесть — фрагмент жизни автора. Но попробуйте сложить эти фрагменты в единую картину — ничего не получится. Об одном и том же — ключевом — событии: встреча с будущей женой, отъезд на «историческую родину» в США и прочее — он всякий раз рассказывает по-другому. Иногда кажется, что у него было несколько тихих, равнодушно-очаровательных жен, несколько отъездов в эмиграцию. А как все это выглядело на самом деле, он, похоже, и сам не знает, ибо что такое «на самом деле»? Ведь спроси его жену о тех же событиях, и окажется, что она помнит их на свой лад, ее «на самом деле» не совпадет с довлатовскими вариантами. И дело не в том, что память человеческая несовершенна, а в том, что воспоминание у любого человека, тем паче писателя, — это творческий акт. Воспитанный в школьных правилах социалистического реализма, я против воли стремлюсь к сомнительной цельности, единообразию, когда рассказываю о себе, и беспомощно хватаюсь за «он», если пережитое возникает в новом ракурсе и освещении.
Я знаю точно, что проделал описанный выше маршрут, но, кажется, всего лишь однажды, правда, в другой раз я подошел к заветному дому со стороны метро «Парк культуры», нарочно проехав свою остановку. Но сколько раз я повторял мысленно тот короткий и бесконечный путь, что был некогда путем к счастью! Значит, не нужно никакого «он», это я раз за разом садился в трамвай у Кропоткинской площади и ехал в недостижимую страну своего прошлого…
А потом позвонила Даша и попала прямо на меня. Я не ждал звонка, не был готов к разговору, а главное, не мог понять, нужен мне ее звонок или нет. Ведь тосковал я по той Даше, что осталась в прошлом, а не по той, чей знакомый и чужой голос доносился из трубки, не волнуя, не радуя, не умиляя, но все-таки тревожа. После каких-то незначащих фраз она сообщила, что сделала аборт. Я промычал что-то нечленораздельное. Но ей удалось поймать доверительный, чуть печальный, дружеский тон, а я уподобился актеру, не выучившему роли. В этом было что-то унизительное.
— Ты не хочешь меня увидеть? — спросила Даша.
— Зачем?
— Разве мы не можем остаться друзьями?
— Можем, наверное.
— Ты пишешь для себя?
— Да. Вот о тебе написал.
— Ты дашь мне прочесть?
Я подумал и ответил утвердительно.
— А где нам увидеться? — спросила Даша.
— Приходи ко мне.
— Нет. Сейчас не время. И у меня не надо. Давай на ничьей земле.
— Можно у Киры Архангельской. Она даст мне ключ.
— Хорошо.
И мы встретились. Едва она вошла, я сразу, чисто рефлекторно, хотел ее обнять. Она не резко, но холодно и как-то обидно пресекла мою попытку. Даша очень изменилась: похудела и при этом обабилась. Слишком напудренное, погрубевшее лицо утратило прежний смугловатый оттенок. В Даше появилось что-то простонародное. Она не нравилась мне, но все равно вызывала желание. Вспомнилось погодинское: «Быть тебе только другом я не могу, о, нет». Даша затеяла со мной жестокую игру. Желание возбуждали ее бедра, колени, ноги, надо смотреть не вниз, а вверх, на ее мучнистое лицо. Простонародное появилось в Даше не случайно, женщина непроизвольно принимает тот образ, который желанен близкому ей мужчине. Эту Дашу сформировал черносошный Резунов. Раздражение помогло мне собраться.
Я прочел Даше небольшое, страниц на шесть, произведение, посвященное моей любви к ней и нашему разрыву. Так, как написан этот кусок, я тогда не умел писать. Отчим без моего разрешения дал прочитать Андрею Платонову. «Он и все другое так пишет?» — озабоченно спросил Андрей Платонов. «Нет, — честно ответил отчим, — другое — хуже». — «То-то!» — со странным удовлетворением сказал Платонов. Сохранись фрагмент, я дал бы его в эту книгу, но он пропал так же загадочно, как и многое другое, принадлежащее мне, после смерти матери. Сила владевшего мною чувства нашла в нем необходимые, быть может, единственные слова. И все же удивительно, как я отважился прочесть Даше свое проклятие сквозь слезы. Особенно жестоко обошелся я с ее матерью. Даша выслушала все с завидным хладнокровием, думается, она не столько слушала, сколько пропускала мимо слуха как нечто мешающее ее намерениям. Она уловила главное: из равнодушия не может родиться такая ярость.
Наше свидание напомнило мне давнишнюю и ужасную встречу Нового года в Подколокольном переулке. Тогда Даша изменила первоначальному намерению, сломала ею же задуманное и обрекла нас на взаимное мучительство из любви к матери — сохранила ей верность. Сейчас она замыслила нечто вроде разведки боем — с прямым выходом на противника. С какой целью? Понять, осталось ли хоть что-то от ее власти надо мной? Быть может, она сознавала, что осыпался ее вешний цвет, и хотела проверить, чего теперь стоит? Нет, это чушь. Укутанная в овчины резуновского обожания, она не могла так думать. Пройдет несколько лет, и к Даше вернется та «прелесть утреннего часа», что овевала ее голову в Коктебеле. Климат Резунова почему-то действовал на ее внешность, но сама она о том не догадывалась.
Я никак не мог понять, зачем понадобилась ей сухая, натянутая, полулитературная встреча. Кирину квартиру можно было освоить с гораздо большей пользой, но Даша сразу, ясно и жестко показала, что на это нечего рассчитывать. Теряясь в темных закоулках ее души, я по обыкновению стал искать разгадку в Анне Михайловне, в ее сложных жизненных расчетах. Возможно, Даше ничуть не нужна эта встреча, но, как и в прежние времена, она подчинилась нажиму матери. Даша вообще охотно уступала ей по неглавной линии, легко сдавая ненужные позиции, а в том, что действительно важно, уступала при сближенности желаний.
У Анны Михайловны было прочное жизненное правило: не терять друзей. Несмотря на возникавшие время от времени сложности — изгнание Пастернака за нелюбовь, а Вильмонта за сплетни, — она сохранила весь киевско-ирпеньский круг, не потеряв никого. Шло ли это от жизненной практичности: старый друг в самом деле лучше новых двух — или от лирического чувства, вовсе не чуждого ее большой и сложной душе, не столь важно. Анна Михайловна не разбрасывалась людьми, если они приживались к ткани гербетовского быта. Я вполне допускаю, что, обозрев уже долгую историю наших отношений, она решила не вышвыривать меня на помойку: испытанный человек всегда может пригодиться. У меня мелькнула мысль, что к этому примешивалось некоторое разочарование в былинном Резунове, но тут я глубоко ошибался (как и во всем прочем) — семья переживала пору наивысшего восхищения богатырем.