Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества - Елена Клепикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Бог решил иначе: мне суждено умереть холостым. Писатель – одинокий путешественник, – сказал ты тогда.
А тут вдруг ни с того ни с сего:
– Участь моя решена, я женюсь, – явная цитата, а из кого – не знаю, и спросить больше некого. Не обращаться же к тебе туда по столь ничтожному поводу.
Папа, как только ты познакомил нас с Марией Соццани, прямо выложил, что женитьба оттянет всю твою творческую энергию, сославшись на князя Вяземского и на повесть Генри Джеймса «Урок мастера», которую я так и не смогла одолеть. Тоска зеленая!
– Счастья хочется, – хихикая, жалился ты. – Простого, как мычание. Самого что ни на есть банального. Что говорил Шатобриан, а повторял Пушкин? Что счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. Или другой классик, из нелюбимых: все счастливые семьи похожи друг на друга, да? Вот я и хочу быть похожим на остальных. Устал бегать тавтологии и жить чистой метафизикой. Правы были физические менады, что разорвали метафизического Орфея. Страсть – это и есть физика, жизнь, реальность, а метафизика – это память, Орфея или моя, без разницы. Надоело выдрючиваться и куражиться.
– Надоело быть поэтом, – уточнила суровая мама.
– Женитьба – это отказ от метафизики в пользу физики, – сказала умная девочка я. – А у тебя хватит сил на физику?
– В том смысле, что я стар и хвор? Что у нашего брата поэта не бывает счастливых браков? Что поэт – эквивалент неблагополучия и катастрофы? В принципе, так и есть. Знаешь, как Чехов называл свою Лику, а она трахалась с кем ни попадя – от Левитана до Потапенко. Адская красавица. От нее исходил дух веселья, загула, скандала. Да нет, я о своей. Вот я и угробил полжизни на мою адскую красавицу. Пока не дошло: женщина – это черновик посвященного ей стихотворения. Хотя не женился из-за другой девы, но та и вовсе бля*ь, заглядывает все реже, ее поведение мы уже обсуждали. Я – человек, ничто человеческое мне не чуждо, хотя нечто и чуждо.
– А мы думали, ты Бог, – съязвила встревоженная мама. – В смысле демиург.
– Для слуг, жен и друзей великих людей не существует, – расширил ты афоризм-трюизм и с ходу выдал следующий: – Чем отличается великая гора от великого человека? Когда подходишь к горе, она становится все больше, а великий человек – все меньше. Привет предкам.
– И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней ты, дядюшка, – вмешалась я в этот исторический разговор. – Гулливер оказался лилипутом.
– Молчи, ребенок! – повысила голос мама, срывая на мне обиду.
Даже если меж ними ничего, все равно жаль, когда женится твой чичисбей и принципиальный холостяк.
– Единственный дом, где меня обижают и унижают и где разбивается сердце поэта. Heartbreak house.
– Единственный дом, где тебе говорят правду.
– На кой мне она? Правда – хорошо, а счастье лучше.
И шмыгнул носом, утирая отсутствующую слезу. Суровый славянин, он слез не проливал.
– Она, конечно, твоя поклонница, – сказал папа.
– Ну и что? Почему поклонница не может быть любовницей!
– Женой, – поправил папа.
– А чем еще старая развалина, как я, может привлечь юную плоть?
– Ты ей ночи напролет будешь читать стихи?
На мою реплику никак не отреагировал.
– Настоящая любовь только за деньги. Дико звучит, но так. Или за славу. Что в условиях развитого или недоразвитого капитализма одно и то же. Там, где все продается, соответственно все покупается.
– И старческой любви позорней… – продолжала я. – Она антиквар?
На этот раз мама меня не одернула. Признать его старость – все равно что свою. Для своих лет она дай Бог, папа ее до сих пор девочкой величает (а кто тогда я?), хоть грачи улетели и вешние воды отошли.
Мучившая меня с детства загадка, объяснение которой пришло, когда меня все это уже не колышет: сношались или нет?
– А как насчет «Афродиты гробовой»? – ответил он цитатой на цитату. – Какие-то вещи начинаешь понимать под занавес. Вот, к примеру, Аксель Мунте описывает обезумевших от похоти людей в холерном Неаполе.
Опять сноска внутри текста.
Время от времени он открывал для себя нечто второстепенное и носился как с писаной торбой, противопоставляя общеизвестному. Начав читать и так и не дочитав «Человека без свойств» Музиля, провозгласил этого занудного господина выше трех других зануд – Пруста, Кафки и Джойса, вместе взятых, а модного у интеллигенции Томаса Манна пренебрежительно называл немчурой, изготовителем романов, человеком-вакуумом и считал, что тот останется в литературе только благодаря Михаилу Кузмину:
То Генрих Манн, то Томас Манн,А сам рукой тебе в карман.
Из западной прозы предыдущего столетия всяким там Гюго – Стендалям – Диккенсам предпочитал Анри де Ренье, у которого спер для своей эссеистики форму коротких, в страницу-полторы, главок. Баратынского, чью «Афродиту гробовую» упомянул, ставил выше Пушкина и всего знал наизусть, а моего любимого Тютчева и вовсе игнорировал.
«Циники» Мариенгофа считал лучшим русским романом XX века, до конца которого не надеялся дожить, о чем оповещал как в устной речи, так и стихом. Отвергал всю мировую философию, включая модного Кьеркегора, исключение делал только для французика из Бордо, Шеллинга и Бергсона. А из русских завис на «узком» Шестове, в одном ряду с любимой Цветаевой, зато Бердяева, Флоренского и Владимира Соловьева (не путать с нашим породистым автором Владимиром Соловьевым) в грош не ставил. Ссылаясь на антиков, хаял демократию, противопоставляя ей просвещенный абсолютизм. Хоть и взял за правило каждое Рождество поздравлять его виновника с днем рождения, неоднократно высказывался в пользу политеизма, а единобожие называл тиранством. Изъездив Италию и считая ее, а не Америку, второй родиной, начисто отрицал великую итальянскую троицу: Микеланджело – за маньеризм, Рафаэля – за слащавость, Леонардо – за измену искусству с наукой, зато боготворил венецианцев Карпаччо, Джорджоне, Гварди, всех трех Беллини и даже заурядного бытописца Лонги, цитируя не к месту Козьму Пруткова: «Я вкус в нем нахожу». Гайдна противопоставлял «устаревшему» Моцарту, а несколько дорических колонн, сохранившихся от храма на мысе Сунион, – Парфенону. Раздражался на Чайковского, Штрауса и Толстого, утверждая, что эти три господина – главные эстетические ингредиенты советской пропаганды: недаром и поделом. «Войну и мир» называл «кирпичом», само название – претенциозным и кретинским. Начал было подъе*ывать Фрейда, но, когда ему указали на Набокова как на прецедент, круто сменил точку зрения и стал защищать от него доброго старого Зигги. Набокова, не вдаваясь в подробности, называл литературным набобом. Что в этих оценках было от реальных чувств, а что от куража и понта, судить не берусь, да и неважно. Часто употреблял по отношению к писателю, музыканту и художнику слово «обожаю», и это означало, что был к нему равнодушен или вовсе не знал. В своем невежестве никогда не признавался, но любил им пококетничать:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});