Я отвечаю за все - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И только позже, словно расплата, наваливалась на него усталость. Усталость и отупение. И чугунная тяжесть ложилась на плечи.
— Все? — спросил он, отсидевшись на табуретке.
— Федор Федорович приехали, — сказала санитарка тетя Нюся и сняла маску, обнаружив свой утиный носик. — Вы и не приметили, как они сюда наведывались…
Нет, Устименко не видел. Он умел ничего не видеть во время операции, кроме своей работы. Так учил его Богословский. И Постников. И Ашхен Ованесовна. Магический круг, в котором только то, что надобно для оперируемого. И ничего больше.
— Вы бы вышли на воздух, — посоветовала хирургическая сестра Женя. — Какой день погожий, Владимир Афанасьевич…
Он вышел — послушный пес Шарик. Потащился, делая вид, что держит хвост трубой. И чувствовал, как они обе — и Женя и тетя Нюся — смотрят ему вслед. Смотрят и переглядываются.
С воздухом, который ему порекомендовала Женя, ничего не вышло — надо было идти облучаться к Закадычной, в ее владения. Сама Катенька ушла, ее вызвала товарищ Горбанюк, сообщила рентгенотехник Зоя Тапешкина.
— Чегой-то вы все худеете и худеете, Владимир Афанасьевич, — сказала Зоя, укладывая Устименку на процедурный стол и регулируя тубусы. — И облучение это сумасшедшее плюс ко всему…
— Зоя, а вас не учили закрывать облучаемого больного просвинцованной резиной? — спросил Устименко.
— То есть как это? — удивилась Тапешкина и даже рот слегка приоткрыла от изумления.
Устименко объяснил, «как это». Зоя слушала, и лицо ее по мере того, как объяснял Владимир Афанасьевич, делалось все скучнее и скучнее. И в конце концов стало совсем скучное — круглое, щекастое, глупое лицо.
— А зачем эти все хитрости, если луч у нас нацеленный? — осведомилась она. — И времени сколько уйдет на такое закрывание-покрывание при том факте, что на больного всего лишь пятнадцать минут отведено. Фартуки, наушники, наглазники — с ума сойти. И все туда и обратно. Может, по науке оно и так, а практически — вы меня, конечно, извините, но никто так делать не будет.
Устименко вздохнул. Тяжелая злоба поднималась в нем. «Поглядим, — думал он, — поживем — увидим, товарищ Тапешкина и иные прочие, при медицине состоящие! Согласно науке, от облучения не умирают. И я не умру. Но зато все на себе сполна проверю, а проверив, не засекречу. Проверив, такой крик учиню, что не услышать невозможно будет даже тем, кто слагаемым своей профессии считает умение прикидываться глухим. Такой скандал учиню, что все мои собратья по облучению потребуют: „Закрывайте просвинцованной резиной, иначе — к прокурору!“
Тапешкина ушла. Тяжелая дверь за ней затворилась с коротким лязгом. Тубус холодил шею, очередное облучение (какое уже по счету — он забыл) началось. Успокаивая себя, Устименко закрыл глаза и подумал вопросительно: «Кролик?»
Ответил же погодя, почти вслух:
— Черта с два я вам кролик!
«ТЫ САМ СВОЙ ВЫСШИЙ СУД!»
Штуб вернулся домой в двенадцатом часу и на лестничной площадке почти столкнулся с бледной Зосей, которая куда-то убегала — простоволосая, в своем куцем плащике.
— Ты что? — Он даже схватил жену за руку. — Заболел кто-нибудь?
— Алик пропал, — сказала она. — И ты пропал. Я тебе звоню, звоню…
— Я был на процессе, — устало ответил он. — Не волнуйся, пожалуйста, Зосенька. Вернемся, все обсудим…
В сущности, и обсуждать ничего не пришлось. Когда Штуб был здесь, она мгновенно успокаивалась. Он никогда не говорил лишних слов или сладких слов, не утешал, а просто был убежден, что ничего не может случиться дурного. Или умело делал такой вид. Когда дети болели, Штуб прикидывался совершенно спокойным, и даже менингит у Тутушки его не напугал. Тутушка была хитрая и здорово ленивая. Про менингит она услышала от сестры своей подружки — от некоей Люськи. Нинка, Тутушкина подружка, заболела этой болезнью и ловко устроилась: уже две недели не ходит в школу. Тутушка менингит изобразила, но Штуба трудно провести, и Тутушка мгновенно поправилась. Это произошло из-за того, что Август Янович пригласил Тяпу в кино. У него были свои приемчики в воспитании детей, и случалось как-то так, что он никогда не ошибался.
— Он же большой парень, — сказал Штуб жене про Алика. — И сильный. Сам побьет любого хулигана…
— А если ножом? Они пыряются…
— Пыряются? — удивился Август Янович незнакомому слову. — Нет, они еще не пыряются.
Терещенко прошел через столовую жарить себе в кухне яичницу из трех яиц, которые были получены на детские карточки. Теперь у него появилась новая версия, что будто врачи велели ему соблюдать диету.
— Это же нахальство! — шепотом пожаловалась Зося.
— Ну так скажи ему! — усмехнулся Штуб.
В кабинете зазвонил телефон. Зося опрометью кинулась на звонок, Штуб пошел за ней. Пока он шел, у него стучало сердце: Алик с его твердым характером мог напороться на любые неприятности. И его вполне могли пырнуть ножом — они же пыряются, как сказала Зося.
— Ты меня измучил, — сказала Зося. — Что случилось?
Послушала, удивилась и передала трубку Штубу.
— Папа? — деловито спросил мальчик.
— Пора бы, между прочим, домой. Без десяти двенадцать.
— Знаю, — сурово ответил Алик. — Я из автомата, у Крахмальникова несчастье. Папа, я никогда тебя об этом не просил — можно, папа, за нами прислать машину? У Крахмальникова мама попала под трамвай в Новосибирске, и он один. Ему очень плохо, папа. И можно его привести к нам?
Штуб молчал. И не потому, что не знал, что ответить, а потому, что соображал — тот самый Крахмальников? Сын «монстра»? Тот самый, который подрался с Аликом?
— Мы, как советские люди, не можем оставить его, — опять заговорил Алик таким голосом, каким ребята говорят на пионерских линейках. — Ты слушаешь, папа?
— Адрес, — сказал Штуб. И спросил: — Он что, совершенно один?
— Один.
— Ладно, валяй привози, — велел Август Янович. — Разместимся.
Он положил трубку и повернулся к жене. Зося смотрела на него выжидающе.
— Сейчас приедут, — взяв ее за локоть, сказал Штуб. — Он своего приятеля привезет. Ты не против?
— Я люблю, когда все дома и все спят, — сказала Зося, — тогда мне совсем спокойно. Пойдем, я тебя покормлю…
Терещенко съел детскую яичницу и, выпив чаю, с недовольным видом поехал за Аликом. Штуб ел вареную картошку с подсолнечным маслом и луком. А Зося ничего не ела, думала свои думы, морща чистый, еще юный лоб. И голубые ее глаза смотрели в далекую даль, словно она видела сквозь стены.
— Этот мальчик, наверное, у нас останется, — сказал Штуб с полным ртом, — у него родители погибли.
Зося не ответила, задумалась.
— Ты против?
— Против чего?
— Ты не слышала, что я сказал?
Зося виновато вздохнула:
— Нет, Штубик, не слышала.
— А о чем ты думала?
— Об одной книжке. Там действие происходит на острове Мартинике.
— Мне бы ваши заботы, господин учитель, — сказал Штуб из старого анекдота. — Надо подумать о том, как мы устроим этого самого Крахмальникова.
— Где устроим?
Все началось с начала. Но только поподробнее. И о горькой судьбе Ильи Александровича Крахмальникова пришлось напомнить Зосе. Она выслушала мужа молча, крепко сжимая худенькие ладони возле бледной щеки. И о предполагаемой атмосфере в осиротевшей семье покойного «монстра» поговорил Штуб. А заключил словами о том, что мальчика, разумеется, можно направить в детский дом, но будет ли это справедливо, там ведь все-таки не то, что в семье…
— Мне это не нужно объяснять, — тихо сказала Зося.
И заговорила, сбиваясь и покусывая губы:
— Но только, Штубик, можешь ли ты лично выдержать… или ответить… не знаю, как это выразить… не сердись только, пожалуйста! Можешь ли ты сам взять на себя ответ… Ну, в общем, разве то, что происходит…
— А что происходит? — жестко и быстро спросил он.
— Ты серьезно меня спрашиваешь? Ты же сам говорил, что человечество начинается с человека. И ты сам…
— Я отвечаю за все, — перебил Зосю Штуб, — и кончим на этом, ладно? Отвечаю полностью и целиком. Что бы ни было и как бы ни было. Я…
Но она не дала ему договорить. Еще более побледнев, она перегнулась к нему через стол и заговорила тихо, но очень внятно, не путаясь больше и не сбиваясь, словно давно готовыми и решительными фразами:
— Штубик, Штубик, не обманывай и меня и себя. Тебе невыносимо трудно, ужасно, невозможно трудно. Ты думаешь, я ничего не понимаю и читаю только книжки из жизни острова Мартиники? А я все понимаю и все помню. Я помню даже, как ты вдруг прочитал из Пушкина: «Да брань смотрителей ночных, да визг, да звон оков». Я только думала, как Стива Облонский, что «образуется». Штубик, тебя нельзя узнать, ты даже почернел, ты там делаешь что-то такое, что нельзя делать, и теперь выдумал, что ты отвечаешь за все. Подожди, не перебивай меня, меня легко сбить, я же не умею говорить связно. Штубик, уйди на пенсию, или как это? Тебе же дадут инвалидность или по здоровью, я не знаю как, но мы бы уехали и все бы кончилось. Так же нельзя, пойми, ничего не «образовывается», а ты совсем измучен, доведен до предела…