Я отвечаю за все - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, ругаться не пойдет! — сказал себе Устименко и вновь принялся методично и скрупулезно записывать все свои нынешние анализы и субъективные ощущения, опять принудив усталые мозги к работе над далеко не совершенным в смысле аккуратности дневником, начатым в первый же день облучения.
Дневник!
Даже тетрадку он не удосужился завести себе — «ученый», еще смеющий ругать других.
Записав все свои наблюдения, Владимир Афанасьевич прополоскал рот водой с содой и подождал, подперев лицо ладонями, в надежде, что вдруг да и захочется спать. И спать, действительно, ужасно захотелось, но это еще ничего не значило, такое бывало. В этот раз тоже: едва он, поспешая, улегся, как сна не оказалось ни в одном глазу.
Сон прошел, потому что Устименко внезапно понял, что больше ему не увидеть Варвару, как бы он ни ухищрялся. Следовало оставить надежду, безнадежную надежду. Но все-таки: ведь приезжала она к отцу и Аглае, правда, когда Устименко отсутствовал. Он, случалось, заглядывал домой в самое неурочное время, и ведь могло же случиться, что она именно в эту минуту решила проведать своих.
А теперь уже не проведает.
Никогда.
Теперь, после Никольского, Аглая и Родион Мефодиевич въедут в его квартиру, а он поселится в той комнате, где жил Богословский. В отдельной комнате. Там он и будет жить-поживать своей холостяцкой жизнью. И заваривать чай в чайнике Богословского, и пить из его кружки. Стариков тянет на юг. Степанов давно грозится, что уедет на Черное море. Варвара, конечно, захочет работать поближе к отцу. И все они уедут, а он останется. И, как собака, совершенно как собака, будет доживать свою неудалую жизнь.
Опять забарабанило в ухе, и он сел, ругаясь, на своем диване. Но собака ему что-то напомнила, что-то легкое и веселое, что-то славное и важное. Собака — при чем тут собака, какая еще, к черту, собака?
Но собака тем не менее была.
Медленно, медленно, из мглы сознания, оглушенного люминалом и табаком, полусном и полуявью, бессонницами и горем, выплыл урок анатомии доктора Тульпиуса, институт имени Сеченова и трехцветный пес Шарик.
— Шарик, — как бы проверяя себя, с улыбкой произнес Владимир Афанасьевич, — совершенно точно — Шарик. Трехцветный.
И голос Постникова вспомнился ему — ледяной голос недовольного Ивана Дмитриевича:
— После того, что вы натворили с животным, вы здесь собаку на ноги не поставите. Разве что в домашних условиях…
Шарик едва ползал в тот вечер. Он все время зализывал швы, крупно, мучительно дрожал и, конечно, ничего не ел и не пил. Студент Устименко привез пса домой к тетке Аглае и позвонил Варваре, чтобы немедленно явилась. Он ведь только приказывал ей — иначе его величество, будущий Пирогов, с ней не разговаривал. Он даже покрикивал на нее — прямо в ее кроткие глаза.
Пес помирал.
И кряхтел человеческим голосом. Володя что-то согрел ему, какую-то хорошую пищу, и наболтал туда сырое яйцо. Шарик понюхал и брезгливо попятился.
«Здесь медицина, кажется, должна передоверить свои функции гробовщику, — подумал студент Устименко старой фразой из какой-то статьи. И с ненавистью покосился на „Урок анатомии“. Со злобной ненавистью. — Попробуй-ка светить другим, если даже собаку не можешь выходить. Сгореть самому дело не хитрое, а вот собаку вытащить…»
…Когда вошла Варвара, он по-прежнему сидел над Шариком и запихивал себе в рот холодную картошку.
— Собачка, — закричала Варвара, — какая собачка! Это ты мне ее купил, да? В подарок, Володечка?
Он ведь ей никогда ничего не дарил. Где там! Он был занят высшими материями, самыми наивысшими. И когда Варя завизжала от счастья, он не нашел ничего лучшего, как прикрикнуть, чтобы она не вопила.
— Она заболела, да? — опять затарахтела Варвара. — Ты ее лечишь? Володечка, вылечи мне ее, пожалуйста, миленький…
И то, что вовсе он не дарил ей собаку, нисколько не огорчило ее: она поняла — ему не управиться без нее, и это сделалось ей главным подарком. Она ему нужна — вот что обрадовало ее тогда безмерно, бесконечно. Но он, идиот, и этого не понял. Он был занят и сказал ей сухо, с высоты своего величия:
— Я удалил у нее порядочный кусок кишечника. И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача.
— А разве я не принимаю тебя за врача? — оскорбилась и изумилась Варвара. — Я?
Но он не слушал. Слышал, но не слушал. Никогда не слушал — обидчивый, надутый, самодовольный индюк. И не оценил, не зашелся от счастья, когда на рассвете или глубокой ночью в клинике услышал, как кричит в телефонную трубку Варька своим чуть сипатым, восторженным, девчоночьим голосом:
— Она ест! Ест хорошо, и молоко ест, и все!
— Благодарю! — только и нашелся ей ответить этот тупой и самомнящий человек, ничтожество, которое стыдилось, что другие услышат, как она орет по телефону. — Очень благодарен!
Разве этих слов мало — казалось ему тогда. Разве Полунин и Постников сказали бы иначе? Ведь главное — не уронить свое достоинство медика, почти врача, ученого, будущего Мечникова, Сеченова, Павлова! Как он тогда о себе думал! А она лепетала, бедняга-бедолага, про то, как пса надо прогуливать, какую она нашла «прохудившуюся» кастрюлю и как будет варить для собаки, она и спать-то не ложилась, не прилегла, совсем, ни минуты, только для того, чтобы участвовать в его деле, в его жизни, чтобы быть ему нужной. «Очень благодарен! — сказал он ей тогда. — Очень!»
Все правильно. Каждому свое. Вот и остался трехцветный Володечка, ученый с мировым именем, остался вроде Шарика, с той только разницей, что Шарика выходила Варвара, а он выхаживал себя сам. «Это ты мне собачку купил? — вновь прозвучало в его ушах сквозь пулеметный треск. — Ах, какая собачка прекрасная, какая собачевская собачечка», — услышал он Варвару и опять затряс бедной своей головой, чтобы избавиться от этого наваждения, от юности своей, от того, что потерял навечно и пытался все-таки отыскать…
В девять его разбудили. Матвеевна принесла позавтракать и воду для бритья. Со старческим кряхтеньем он поднялся и пошел в душ. Потом побрился, стараясь не видеть отечные мешки под глазами, подавляя в себе жалость к собственной персоне. Преодолевая отвращение, выпил чай и с трудом разгрыз сухарик. А когда закуривал, вошел Волков — веселый, с блестящими глазами, раскрасневшийся; наверное, опаздывал и бежал — бегать он умел, это все знали.
— Сейчас иду, — сказал Устименко.
— Еще успеем, — ответил Волков своим низким, красивым голосом, — больного не начали готовить. Можно папиросочку?
Владимир Афанасьевич кивнул. И с чего это Волков так сияет?
— А мы вчера с Норой записались, — ответил он на вопрос, поставленный в лоб. — Так что я теперь женатый человек. И знаете, Владимир Афанасьевич, все удивляюсь: был вольный казак, а стал — то, что именуется «женатик». Это я-то, принципиальный противник закабаления…
Он радостно, громко и довольно глупо захохотал, переконфузился и перешел к грыже, которую им предстояло сейчас «делать». Но Устименко прервал его и сказал служебным голосом, словно речь шла о больничных делах:
— Давайте мы так с вами условимся, Борис Борисович: если вы, принципиальный противник закабаления и к тому же непревзойденный ходок по этой части, обидите Нору — я вам, как выражаются босяки, весь ливер отобью. И житья никакого не дам. А хватка у меня мертвая, с прикусом, как собачники изъясняются. И это не в смысле там какого-нибудь ханжества, а просто я Нору по войне знаю и горе ей причинить не позволю…
Волков насупился. Такое выражение его лица означало, что в свою личную жизнь он не позволит вмешиваться никому. Эту мысль он и выразил — в деликатной, впрочем, форме.
— Я и не вмешиваюсь, — оборвал Устименко, — я — упреждаю. Мне Нора — испытанный товарищ, а вы — известный папильон и стрекозел. Что кривитесь? Некрасивые слова употребляю? Вы натура поэтическая и даже в стихах разбираетесь. Ну, а я известный грубиян, так и порешим. И ежели что — вмешаюсь, так что условимся впредь: совет вам да любовь, но все свои старые шашни забудьте навечно, понятно?
Он взял палку из угла, плечом надавил на дверь и зашагал к операционной. Волков, соблюдая субординацию, пошел сзади.
После трудной грыжи пошли тяжелые травмы по «скорой», и только в три часа пополудни Устименко опять удивился, как удивлялся все это время: в операционной, и только в операционной, словно чудом слетала с него усталость и исчезало привычное отупение. Здесь он был прежним — собранным и спокойным, деловитым, четко работающим, в общем, нормальным человеком.
И только позже, словно расплата, наваливалась на него усталость. Усталость и отупение. И чугунная тяжесть ложилась на плечи.
— Все? — спросил он, отсидевшись на табуретке.